«...Расстрелять!»
Шрифт:
Между нами говоря, на нём крыса ночевала, а ему всё мерещилось, что это бабы к нему приходят. Крысы любят на шерсти спать. У нас одеяла верблюжьей шерсти.
Мы с Андрюхой её как увидели, так и замерли, но Витеньку не стали расстраивать. Зачем, если человеку хорошо. Только свет тушим, засыпаем — она появляется, осторожненько влезает уснувшему Вите на грудь и обнюхивает ему лицо.
Витенька, не просыпаясь, делает облегчённо: «О-ой!» — расплывается в улыбке с выражением: «Ну, наконец-то», бормочет, сюсюкает — баба к нему пришла.
Крыса
Так долго продолжалось. Витенька спал с крысой, а нам всё рассказывал, что к нему бабы ходят, и всем было хорошо.
И тут он её увидел. Как всё-таки быстро у человека меняется лицо! И орать человек во всю глотку на одном выдохе может, оказывается, минут двадцать.
Бедная крыса так испугалась со сна, что чуть ума не лишилась: подлетела, ударилась о подволок, сиганула на пол и пропала.
Витенька тоже ударился головой. Даже два раза. Сначала один раз ударился — не помогло, потом сразу второй, чтоб доканать это дело. И в воздухе потом долго-долго носился запах застоявшегося мужества.
Витя тогда страшно переживал, вздрагивал по ночам, неделю молчал и косился, но сегодня в кают-компании, чувствуется, отошёл, сидит и рассказывает о взаимоотношении полов у пернатых. Смотреть на него — одно сплошное удовольствие.
— Помните, раньше было выражение «с глубоким внутренним удовлетворением»? — говорит Витенька, обозревая аудиторию с видом Спинозы недорезанного. — А видел ли кто-нибудь из вас удовлетворение мелкое и поверхностное? Нет? Не видел? А я видел. У птиц. У них удовлетворение мелкое и поверхностное. Но зато оно может продолжаться, между прочим, целый день. То есть мелкое и поверхностное иногда лучше глубокого и внутреннего.
Возьмём, например, кур. У одного моего кореша два петуха было и куча курочек. Там один петух был главный, а второй — вспомогательный.
Главный найдёт червячка и курочек собирает. У него пестренькая курочка самая любимая была. А вспомогательный петух всё хотел ту пестренькую шандарахнуть, попробовать её хотел, а она его не подпускает и всё. Сохраняет верность главному петуху.
Вспомогательный её всё подманивал, подкарауливал — ничего не получается. Вот он покопается в земле, найдёт червячка, покудахчет, а сам наблюдает; как только пёстренькая подойдёт поближе, он на неё — прыг и погнал по двору.
Пестренькая бежит от него со всех ног к главному петуху и за него прячется, а вспомогательный пробегает мимо, делает круг и на беленькую курочку, не отдышавшись, с разбегу заскакивает, вроде бы он за ней и гнался. А через пять минут опять пестренькую подкарауливает. Подстережет, погонится, не догонит и опять беленькую с досады охаживает со всего размаха. И так целый день. А беленькая так его любит и клюв ему чистит и перышки.
Да-а, вот жизнь у пернатых! Ведь целый день могут. Зернышко нашёл, червячка склевал и «иди сюда, дорогая». А тут каши сожрал на нашем камбузе и полраза не в силах преодолеть.
— Вот жизнь у пернатых, — повторяет Витенька, мечтательно закатив свои зелёные зенки, — клянусь мамой, даже жаль иногда, что ты высшее существо.
Лаперузы мочёные
Начнем с солнца. Оно — померкло! И померкло оно не только потому, что за биологию вида я сражался в полной темноте полярной ночи; оно померкло ещё и потому, что в один прекрасный день к нам ворвался краснорожий мичман из тыла и, заявив, чтоб мы больше в гальюн не ходили, исчез совсем, крикнув напоследок: «Давайте ломайте!!!»
Он пропал так быстро, что мы засомневались: уж не галлюцинация ли он и его рекомендация «не ходить в гальюн»?!
Жили мы в то время на четвёртом этаже в казарменном городке. Весь экипаж укатил в отпуск, а меня оставили с личным составом, то есть с матросиками нашими, за всех в ответе.
— Чертовщина какая-то, — подумал я про мичмана и тут же сходил в гальюн, а глядя на меня, сходили в гальюн ещё сорок моих матросов. На всякий случай. Под нами, ниже этажом, помещалась корректорская, там тётки корректировали штурманские карты. Через сутки ко мне влетает начальник этого бляд-приюта и орёт, как кастрированный бегемот:
— Вам что?! Не ясно было сказано?! Что в гальюн! Не ходить!
— В чём дело? — спрашиваю я, спокойный, как сто индийских йогов.
— Нас топит! — делает он много резких движений.
— Вас?
— Нас, нас!
— И что, хорошо топит?
— Во! — говорит он и делает себе харакири по шее.
— А при чём здесь мы? Ну и тоните… без замечаний…
— Ы-ы!!! — рычит он. — Вы ходите в гальюн, а нас топит! Прекратите!
— Что прекратить?
— Прекратите ходить в гальюн!!!
— А куда ходить?
— Куда хотите! Хоть в сопки!
— А вы там были?
— Где?!
— В сопках в минус тридцать?
— Пе-ре-с-та-нь-те из-де-ва-ть-ся! У на-с у-же столы пла-ва-ют!!!
— Ну-у-у… — сказал я протяжно, травмируя скулы, — и чем же я могу помочь… столам?…
— А-а-а!!! — сказал он и умчался, лягаясь, безумный.
«Бешеный», — подумал я и сходил в гальюн, а за мной сходили, подумав, ещё сорок моих матросов. На всякий случай. Может, завтра запретят… по всей стране… кто его знает?…
Назавтра явилась целая банда. Впереди бежал начальник корректорской — той самой, что временно превращена в ватерклозет, и орал, что я — Али-Баба и вот они, мои сорок разбойников. Это он мне — подводнику флота Её Величества?!
— Ну ты, — сказал я этому завсклада остервенелости, — распеленованная мумия Тутанхамона! Берегите свои яйца, курочка-ряба!
Нас разняли, и мне объяснили, что в гальюн ходить нельзя, что топит, что нужно поставить матроса, чтоб он непрерывно ломал колено унитаза («Что ломал?» — «Колено! Ко-ле-но!» — «Об чего ломал? об колено?»), «ломами ломал, ломами, и не делайте умное лицо! и чтоб в гальюн никто не ходил! Это приказание. Командующего!»