1888 Пазенов, или Романтика
Шрифт:
Обычно на первом этаже располагались гостиные и общие комнаты, на верхнем -- спальни семьи. Да, к столовой, которая со своей резной мебелью в старонемецком стиле производила впечатление мрачноватого уюта, они бы пристроили зимний сад с фонтаном, а также переоборудовали бы салон. Затем они поднялись по лестнице, завешенной сверху и снизу красиво подобранными бархатными портьерами, и баронесса не преминула открыть все двери, за исключением, может быть, самых укромных мест. После некоторых сомнений и с легким румянцем мужскому глазу продемонстрировали комнату Элизабет, но еще большие, чем при созерцании этого облака белых кружев, которыми были завешаны кровать, окна, туалетный столик и зеркало, смущение и неудобство пришлось испытать Иоахиму при виде супружеской спальни хозяев, он даже начал подозревать баронессу в том, что таким образом она, даже против его воли, хочет сделать из него доверенное лицо дома, посвященное во все интимные подробности. Поскольку теперь перед его глазами стояла, а здесь -- перед глазами у всех, и это было известно Элизабет, которая вследствие этой осведомленности становилась виноватой и оскверненной, кровать к кровати, готовая к сексуальной функции баронессы, которую он не мог себе представить не то что обнаженной, но даже несолидно и непристойно одетой,-- эта спальня, то комната внезапно начала казаться ему центральным местом в доме, словно спрятанный и все-таки всеми видимый алтарь, вокруг которого строилось все остальное. И так же внезапно ему вдруг стало ясно, что в каждом из домов этого длинного ряда особняков, мимо которых он прошагал, точно такая же спальня является центральным местом и что сонаты и этюды, вылетающие из открытых окон, за которыми ветер мягко шевелит белыми кружевными занавесками, должны просто скрыть реальный ход событий. А по вечерам кровати для господ везде застилаются простынями, которые так лицемерно гладко сложены в бельевом шкафу, и как прислуга, так и дети знают, для чего это делается; везде слуги и дети спят целомудренно и поодиночке вокруг совокупленного центрального места дома, они -- целомудренны и благочестивы, но пребывают на службе и во власти развратных и бесстыдных, Как могла баронесса решиться на то, чтобы, хваля преимущества района, упомянуть также близость церкви: не следует ли ей, как последней грешнице, заходить в церковь, так сказать, босой? Может, Бертранд имел в виду именно это, когда говорил о нехристианстве, и целью его было объяснить Иоахиму, что черные рыцари Господни пойдут с огнем и мечом на это отродье, чтобы восстановить истинное целомудрие и христианство. Он посмотрел на Элизабет и ощутил уверенность в том, что она солидарна с его возмущением, это читалось в ее глазах. И то, что она могла быть предназначена для такого же осквернения, даже то, что он сам должен был быть тем, на кого возлагалось совершение этого осквернения,
Сопровождаемый любезными дамами, на первом этаже он откланялся и пообещал вскоре навестить их снова. На улице он осознал пустоту этого визита; он подумал о том, как поражены были бы дамы речами Бертранда, он даже пожелал того, чтобы как-нибудь они его все-таки послушали.
Если человек как вследствие кастовой ограниченности собственной жизни, так и вследствие определенной инертности собственных чувств приобретает привычку не замечать соседа, то ему самому бросается в глаза и кажется странным, если его внимание прочно привлекают к себе двое молодых незнакомых ему людей, беседующих неподалеку. Такое случилось с Иоахимом в один из вечеров в фойе оперного театра. Оба господина были, очевидно, иностранцами и возрастом ненамного старше двадцати; скорее всего, это были итальянцы, не только потому, что покрой их костюмов казался несколько необычным, но и потому, что один из них, с черными глазами и черноволосый, носил итальянскую бородку клинышком. И хотя Иоахиму претило подслушивать разговоры других, он все-таки понял, что они говорят на иностранном наречии, а поскольку это был не итальянский язык, то он ощутил необходимость прислушаться повнимательнее, пока с легким испугом не сообразил, что оба молодых человека разговаривают по-чешски или, если быть более правильным, по-богемски. Для этого испуга не было никаких оснований, еще менее обоснованным показалось ему чувство неверности перед Элизабет, возникшее в этой ситуации. Конечно, это было возможным, хотя и невероятным, чтобы Руцена находилась здесь, в театре, и чтобы эти двое молодых людей нанесли ей визит в ее ложу точно так, как он сам иногда посещал Элизабет в ее ложе, и, возможно, этот молодой человек черной бородкой и с черной курчавой шевелюрой и вправду был чем-то похож на Руцену не только цветом волос: может быть, причиной схожести были маленький рот, губы которого слишком отчетливо выступали на фоне желтоватой кожи, этот слишком короткий и излишне грациозной формы нос и улыбка, которая была в чем-то вызывающей -- да, вызывающая будет верное слово -- и все-таки просила прощения. Тем не менее все это казалось вздором, могло быть и такое, что всю эту схожесть он себе просто вообразил; когда он сейчас думал о Руцене, то приходилось самому себе признаться, что образ ее целиком и полностью развеялся, что он наверняка не узнал бы ее на улице и что он просто пытается увидеть ее через маску и внешнее впечатление, которое на него произвел тот молодой человек. Это успокоило его и как-то разрядило ситуацию, однако не принесло радости, поскольку в то же время, оценив положение с другого конца, он ощущал что-то невысказанное и страшное в том, что девушка спрятана за маской мужчины, эта мысль не оставила его и после антракта. Давали "Фауста", и сладкое звучание было не менее бессмысленным, чем оперное действо, где ни одна душа, в том числе и сам Фауст, не замечала, что за любимыми чертами Маргариты кроется лик Валентина и что Маргарита должна поплатиться именно за это, а не за что-либо другое. Может быть, это было известно Мефистофелю, и Иоахим был рад, что у Элизабет нет брата. И когда после представления он еще раз встретил брата Руцены, то в душе у него теплилась благодарность за то, что с ним налагается запрет и на сестру, он ощутил себя так уверенно, что, невзирая на свою форму, направился на Егерштрассе к охотничьему казино. Исчезло и чувство неверности.
Сворачивая на Фридрихштрассе, он, однако же, знал, что не сможет зайти в это заведение в форме. Душу заполнило разочарование, и он пошел по Егерштрассе дальше. Что делать? Он свернул за ближайший дом, вернулся обратно на Егерштрассе, поймал себя на том, что заглядывает проходящим мимо девушкам под шляпки, часто в ожидании услышать итальянскую речь. Когда он снова оказался около казино, к нему обратились, но не по-итальянски, это было певучее твердое стаккато: "Вы что же, не хотеть меня больше знать?" "Руцена",-- невольно выдохнул из себя Пазенов, и сразу же мелькнула мысль: вот влип. Он в форме стоял посреди улицы с девушкой такого рода, он, который еще несколько дней назад почти что стеснялся Бертранда и его гражданского костюма, и вместо того, чтобы удалиться, он позабыл все приличия, более того, он был прямо-таки счастлив, счастлив даже от того, что эта девушка явно намеревалась продолжать болтать: "А где сегодня папочка? Не придет?" Об отце ей не следовало бы ему напоминать. "Нет, сегодня ничего не выйдет, маленькая Руцена; да и...-- как она его все-таки называет?
– - Да и отец не придет сегодня в казино..." Ну а теперь он должен спешить. Руцена посмотрела на него в полной растерянности: "Заставлять меня так долго ждать и теперь говорить нет..." Но, и лицо ее посветлело, он должен к ней зайти. Он посмотрел в это со страхом вопрошающее лицо, словно хотел запечатлеть его в своей памяти на всю оставшуюся жизнь, пытаясь, впрочем, убедиться, не прячется ли за ним лицо южного братца с бородкой клинышком. В чем-то они были похожи, и когда он задумался над тем, не может ли девушка, черты лица которой имели элементы схожести с ее братом, ему навредить, то вдруг вспомнил собственного брата, который имел мужскую внешность благодаря короткой окладистой бороде и белокурые волосы, и это вернуло его к действительности. Конечно, здесь совершенно иное явление; Гельмут -- деревенский житель, охотник, он далек от изнеженных жителей южных городов, все же воспоминания подействовали как-то успокаивающе. Его взгляд сохранял изучающее выражение, но антипатия растаяла, и он ощутил потребность сделать для нее что-то любезное, сказать что-нибудь хорошее, чтобы у нее сохранились о нем добрые воспоминания; он помедлил еще немного: нет, маленькая Руцена, он не зайдет, но... "Но что?" -- прозвучал голос, в котором страх смешивался с ожиданием... Иоахим пока еще не знал, что должно последовать за этим. "Но...-- потом он понял, он уже знал:-- Мы могли бы ветретиться на свежем воздухе, вместе позавтракать". Да, да, да, да, она знает маленький ресторанчик, завтра! Нет, завтра не получится, но в среду он свободен от службы, и они договорились встретиться в среду. Затем она приподнялась на носки, прошептала ему в самое ухо: "Будь лапочкой, хороший мой". Она убежала, исчезнув в дверях, над которыми горели газовые фонари. Перед глазами Пазенова возникла фигура отца, быстрыми и целеустремленными шагами поднимающегося по лестнице, сердце его сильно сжалось и зашлось острой болью.
Руцена была в восторге от той строгой галантности, с какой обходился с ней Иоахим в ресторане, из-за этого исчезло даже ее разочарование, что он пришел в гражданском костюме. День был дождливым и прохладным; но они не захотели отказаться
от своего плана и после ресторана поехали в Шарлоттенбург (район Берлина) и на Хафель (речка, протекающая в Берлине, приток Эльбы). Еще на извозчике Руцена сняла с руки Иоахима перчатку и теперь, прогуливаясь вдоль берега реки, взяла его руку и заправила ее под изогнутый локоть своей руки. Шли они медленным шагом, местность вокруг была наполнена ожиданием тишины, хотя единственным, чего можно было ожидать, были дождь и вечер. Мягкими облаками нависало небо, сливаясь во внутреннем единстве с землей частыми полосками дождя, и их, бредущих в тишине, охватывало чувство, словно им ничего больше, кроме ожидания, не осталось, словно все живое, что было в них, ушло в пальцы рук, которые соединились и переплелись, будто дремлющие лепестки закрытого бутона. Прижавшись плечом к плечу, издалека похожие на треугольную фигуру, шли они по дорожке вдоль берега, не говоря ни слова, ибо ни одному ни другому было неведомо, что же свело их вместе. И как-то внезапно, на ходу, Руцена наклонилась к его руке, лежавшей в ее, и, прежде чем он успел освободить руку, поцеловала ее. Он посмотрел в глаза, полные слез, на уста, готовые искривиться в плаче, и все-таки сказал: "Какая же ты упрямая, я же говорил, Руцена, я говорил, не для тебя это, и так будет всегда. А ты теперь..." Но она не подставила ему губы для ожидаемого поцелуя, а снова, почти что с жадностью, уткнулась лицом в его руку, и когда он попытался высвободить ее, вцепилась в нее зубами, но не со злостью, а осторожно и нежно, словно маленькая собачонка, которой захотелось поиграть; затем, бросив на него довольный взгляд, сказала: "Теперь будем гулять дальше. Дождь не мешает". Струйки дождя мягко стекали на поверхность реки, тихо шумели в листьях ив. У самого берега лежала полузатопленная лодка; под маленьким деревянным мостиком спокойные воды реки смешивались с бурным течением ручейка, и у Иоахима возникло ощущение, будто его тоже уносит течение, будто томившая его душу пе чаль была мягким, кротким течением его сердца, наполненным дыханием воды, тоскующим о том, чтобы, вдыхая, открыть любимые уста и исчезнуть в море безмерной тишины. Казалось, что лето растаяло, ибо очень мягкой была вода, струившаяся с листьев, а на травинках застывали капельки росы. Вдали мерцала бархатная пелена тумана, обернувшись назад, они обнаружили такую же пелену за спинами, создавалось впечатление, будто они, гуляя, пребывали в полной неподвижности; дождь усилился, и они бросились искать укрытия под деревьями, где земля еще была сухой, пятно неразмытой летней пыли, оно было каким-то даже жалким во всеобщей размытости вокруг; Руцена вынула из шляпки шпильки, не только потому, что эти городские условности ей мешали, а чтобы не уколоть Иоахима их острыми концами, она сняла шляпку и прислонилась к нему спиной, словно тот был спасительным деревом. Голову она запрокинула назад, и если бы он опустил лицо, то его губы коснулись бы ее чела и обрамляющих его черных кудрей. Он не замечал тонких и слегка глуповатых складок на ее челе, может быть, потому, что оно было слишком близко, а может быть,и потому, что все его внимание поглотило ощущение ее близости. Она же чувствовала обвивающие ее стан руки Иоахима, его ладони в своих, ей казалось, что ее тело опутано ветвями дерева, а его дыхание на ее челе было подобно шуму дождя в листве деревьев; их тела застыли неподвижным изваянием, а серое небо настолько слилось с поверхностью воды, что ивы на островке напротив, казалось, парили в сером озере, то ли подвешенные сверху, то ли как-то закрепленные снизу -- никто этого не знал. Затем ее взгляд упал на промокшие рукава ее кофточки, и она тихо прошептала, что, должно быть, пора уже обратно. Тут в лицо им ударил дождь, но возвращаться не хотелось, ибо малейшее движение могло разрушить волшебство; ощущение того, что ему больше ничто не угрожает, вернулось лишь тогда, когда они пили кофе в маленьком трактире. По окнам застекленной веранды деревенского дома струились капли дождя, раздавалось тихое журчание в кровельном желобе. Как только хозяйка вышла, Руцена отставила свою чашечку, забрала у него из рук его, взяла его голову и притянула к себе так близко правда, все еще недостаточно близко для поцелуя,-- что их взгляды переплелись, а напряжение стало почти что невыносимым в своей сладости. И когда они сидели в повозке извозчика под поднятой крышей с опущенной накидкой от дождя, словно в темной пещере, и вслушивались в тихую, мягкую барабанную дробь дождя о натянутую над ними кожу, не видя ничего, кроме края накидки кучера и двух серых мокрых полос мостовой в просветах справа и слева, а скоро неразличимым стало и это, их лица сблизились, слились воедино, покоясь и переливаясь, будто река, бесследно исчезая, а затем снова появляясь, чтобы опять затеряться в вечности. Это был поцелуй, длившийся час и четырнадцать минут. Затем извозчик остановился перед домом Руцены. Когда Иоахим хотел войти вместе с ней, она отрицательно покачала головой, и он повернулся, чтобы уйти, но боль этого расставания была столь велика, что, сделав всего лишь несколько шагов, он обернулся и ухватился за руку, которая, застыв в неподвижной тоске, все еще тянулась за ним, поддаваясь собственному беспокойству, теперь уже вдвоем, словно во сне, будто лунатики, они поднялись по темной лестнице, поскрипывающей под их ногами, пересекли темную прихожую и опустились в наполненной тенями дождливых сумерек комнате на шероховатый ковер, покрывавший едва различимую в темноте кровать, их губы снова слились в поцелуе, из которого их только что вырвали, их лица были влажными, и они не могли понять, дождь тому причиной или слезы. Руцена направила его руку к застежкам на спине, ее певучий голос звучал приглушенно. "Расстегни",-- прошептала Руцена, снимая одновременно его галстук и жилет. И в порыве внезапной покорности, то ли перед ним, то ли в знак благодарности Богу, она упала на колени и расстегнула застежки его туфель. О, как это было страшно, и все-таки он был ей очень благодарен, ведь она гак трогательно все упростила, и эта ее спасительная улыбка, с которой она расстелила кровать, в которую они рухнули. Все еще мешали острые углы накрахмаленного пластрона рубашки, коловшие ее в подбородок; пытаясь протиснуться лицом между острыми краями, она потребовала снять это. И тут они растворились друг в друге, погрузились в ощущения, утонули в мягких телах, дыхании, захлебываясь в потоке чувств и восторга, возникших из беспокойства. О, беспокойство жизни, струящееся из живой плоти, облегающей кости! Мягкость кожи, обволакивающей и натянутой сверху, жуткое напоминание о скелете, грудной коробке со множеством ребер, которую ты можешь обнять и которая, дыша, прижимается к тебе сердцем, стучащим рядом с твоим, 0, сладкий запах кожи, влажный аромат, мягкие желобки под каждой грудью, темнота подмышечных впадин. Но Иоахим все еще пребывал в слишком сильном смущении, оба они пребывали в слишком сильном смущении, чтобы осознать восторг они знали только, что они вместе и в то же время не могут найти друг друга. В темноте он видел лицо Руцены, но оно словно бы ускользало, паря между темными берегами ее кудрей, и ему пришлось прибегнуть к помощи рук, чтобы убедиться, что оно здесь, он нашел чело и веки, под ними -- упругое глазное яблоко, нашел блаженно выпуклое очертание щеки и линию губ, приоткрытых для поцелуя. Волна стремления схлестнулась c волной, увлекаемой потоком, его поцелуй слился с ее, и в то время, как выросшие ивы простерли ветви от берега к берегу реки, обвили ее, словно благословенную пещеру, в умиротворенном покое которой пребывала тишина неизбывного озера, прозвучало-- так тихо он это сказал, задыхаясь и больше уже не дыша, пытаясь только уловить ее дыхание,-- прозвучало, словно крик, дошедший до ее сознания: "Я люблю тебя", она раскрылась подобно раковине в озере, раскрылась перед ним, и он, утопая, погрузился в нее.
Неожиданно пришло известие о смерти его брата. Тот дрался на дуэли с одним польским землевладельцем в Позене и погиб. Если бы это случилось несколькими неделями раньше, то Иоахим, может быть, не был бы так потрясен. За те двадцать лет, что он провел вдали от дома, образ брата приобретал все более расплывчатые очертания, и когда он думал о нем, то перед глазами возникал всего лишь белокурый мальчик в подростковом костюмчике -- до того, как упрятать его в кадетскую школу, их одевали всегда одинаково,-- даже сейчас, должно быть, первое, о чем он подумал, был детский гробик. Но рядом с ним внезапно возникло лицо Гельмуте, мужественное, с белой бородой, то же лицо, которое всплыло у него перед глазами в тот вечер на Егерштрассе, когда его охватил страх, что он больше не сможет воспринять лицо девушки таким, каким оно есть, да, более зоркие глаза охотника спасли его тогда от игры разбушевавшегося воображения, вовлечь в которую его попытался кое-кто другой, и глаза эти, одолженные ему тогда, Гельмут закрыл теперь навеки, может быть, для того, чтобы подарить ему их навсегда! Разве он требовал это от Гельмуте? Он никогда не испытывал чувства вины, и все-таки случилось так, словно он был причиной этой смерти, Примечательно, что Гельмут носил такую же бородку, что и дядя Бернхард, такую же короткую окладистую бородку, не закрывавшую рот, и теперь у Иоахима возникло впечатление, что ответственным за свою кадетскую школу и военную карьеру он всегда считал Гельмуте, а не дядю Бернхарда, который, собственно говоря, был виновником всего этого. Ну, конечно, ведь Гельмут оставался дома, к тому же еще и лицемерил -- это вполне могло быть причиной возникшего чувства, но все это как-то странно переплелось, и еще более странным было то, что он давно уже знал, что в жизни брата нечему было завидовать. Перед его глазами снова возник детский гробик, и в груди начала расти злость на отца. Старику, значит, удалось изгнать из дома и этого сына. То было горькое чувство освобождения, состоящее в том, что он посмел сделать отца ответственным за эту смерть.
Он поехал на похороны. Прибыв в Штольпин, он обнаружил письмо Гельмута: "Я не знаю, выпутаюсь ли я из этой никому не нужной передряги. Конечно, я надеюсь на это, хотя, впрочем, мне почти что все равно. Я приветствую тот факт, что существует что-то похожее на кодекс чести, оставляющий в этой пустой жизни хоть какой-то след возвышенных идей, которым можно следовать. Надеюсь, что ты в своей жизни нашел большие ценности, чем я в своей; иногда я даже завидовал твоей военной карьере; по крайней мере -- это служба чему-то большему, чем самому себе. Я не знаю, что ты обо всем этом думаешь, но пишу тебе с целью предостеречь: не бросал (в случае если меня не станет) военную службу, чтобы взять на себя имение. Да, рано или поздно это придется сделать, но пока жив отец, тебе лучше оставаться вдали от дома, разве что только мать будет сильно нуждаться в тебе. Всего самого хорошего". Следовал целый ряд распоряжений, исполнение которых должно было бы возлагаться на Иоахима, и немного неожиданно в заключение следовало пожелание того, чтобы Иоахим не был столь одиноким, как он.
Родители были как-то странно спокойны, даже мать. Отец приветствовал его пожатием руки и промолвил: "Он погиб, защищая честь, честь своего имени". Затем стал молча расхаживать по комнате своими тяжелыми прямолинейными шагами "Он погиб, защищая честь",-- снова повторил отец и вышел из комнаты.
Гроб с телом Гельмута установили в большом салоне. Уже в прихожей Иоахим ощутил тяжелый запах цветов и венков: слишком тяжелый для детского гробика. Навязчивая и пустая мысль, но Иоахим все же топтался в задрапированной тяжеловесной тканью двери, уставился себе под ноги, никак не решаясь поднять голову. Ему был знаком паркет в этой комнате, знал он и паркетную доску треугольной формы, упиравшуюся в дверной порог, скользя по ней взглядом, как он это делал еще ребенком, пытаясь охватить искусный узор, Иоахим уткнулся в край черного ковра, постеленного под катафалком. Там лежало несколько листочков, упавших с венков. Он был бы рад снова продолжить скольжение взглядом по орнаменту паркета, но ему пришлось сделать несколько шагов и посмотреть на гроб. Это был не детский гробик, и это было хорошо; но он все еще боялся посмотреть своими зрячими глазами в мертвые глаза этого человека, которые, угаснув, должно быть, поглотили в себе лицо мальчика, увлекая, может быть, за собой и брата, которому глаза эти были все-таки подарены, ощущение, что он сам лежит там, было таким сильным, что когда он подошел ближе и понял, что гроб закрыт, то это было для него словно избавление, словно чье-то дружеское участие. Кто-то сказал, что лицо покойника обезображено в результате огнестрельного ранения. Едва ли он слышал сказанное, остановившись возле гроба и положив руки на его крышку. И в той беспомощности, которая охватывает человека перед телом покойника и молчанием смерти и в которой все сущее расплывается и распадается, застывает в разрушенном и развалившемся виде все то. к чему так привык, где воздух становится каким-то разреженным и уже невыносимо трудно дышать, возникло ощущение, что он уже никогда не сможет оставить это место у катафалка, и только приложив неимоверные усилия, он смог вспомнить, что это большой салон и что гроб установлен на том месте, которое обычно занимало фортепьяно, и что за тыльной стороной ковра должен быть кусочек паркета, на который никто еще не ступал; он медленно подошел к завешенной черным стене, потрогал ее и ощутил за темным полотном рамы картин и рамку Железного Креста, и обретенный снова кусочек реальности превратил смерть каким-то странным и напряженным образом в дело обивщика мебели, присовокупив к этому почти что с веселостью тот факт, что Гельмут со своим гробом, украшенным цветами, был внесен в эту комнату как новая мебель, снова сжав непостижимое до размеров постижимого, а мощь достоверности спрессовав с такой силой, что переживания этих минут - а может быть, это были всего лишь секунды?
– - вылились в чувство спокойной уверенности. В сопровождении нескольких господ показался отец, и Иоахим услышал, как тот снова и снова повторял: "Он умер, защищая честь". А когда господа ушли, и Иоахим подумал, что остался один, то неожиданно снова услышал: "Он умер, защищая честь", и увидел отца, такого маленького и одинокого, стоявшего у катафалка. Иоахим ощутил себя обязанным подойти к нему. "Пойдем, отец",-- промолвил он и вывел его из комнаты. В дверях отец пристально посмотрел на Иоахима и снова повторил: "Он умер, защищая честь". Отец словно хотел выучить эту фразу наизусть, ожидая того же от Иоахима.
Собралось много людей. Во дворе выстроились местные пожарники. Прибыли также члены союзов бывших фронтовиков со всей округи, они образовали целую роту из цилиндров и черных сюртуков, на многих из них был Железный Крест. Подъезжали кареты соседей, и пока кучерам показывали в тени соответствующие места для экипажей, Иоахим был занят тем, что приветствовал господ и подводил их к гробу Гельмута, чтобы те могли отдать последние почести. Барон фон Баддензен прибыл один, поскольку его дамы все еще находились в Берлине, и, приветствуя его, Иоахиму не удалось подавить в себе с гневом отбрасываемую мысль о том, что этот господин вполне может смотреть теперь на единственного наследника Штольпина как на желаемого зятя, и ему стало стыдно за Элизабет. С фронтона неподвижно свисало полотнище черного знамени, достававшее почти до террасы.
Мать, придерживая под руку отца, спустилась по лестнице. Удивительной была ее стойкость, которая просто поражала. Впрочем, это вполне могла быть всего лишь свойственная ей инертность чувств. Сформировалась траурная процессия, и когда экипажи свернули на деревенскую дорогу, а впереди замаячили очертания церкви, то все были откровенно рады тому, что смогут укрыться в прохладе белых церковных стен от жаркого полуденного солнца, резкие и пыльные лучи которого немилосердно впивались в тяжелое сукно траурных одежд. Пастор выступил с речью, в которой много говорилось о чести, все сказанное было искусно сосредоточено вокруг чести в высшем ее понимании; зазвучал орган, свидетельствующий, что пришло время прощаться с самым дорогим, что у тебя есть... пришло время разлуки, а Иоахим все ждал, когда же прозвучит строфа о том, сбудется ли то, что ему предначертано. Затем он медленно побрел к кладбищу, над воротами которого отсвечивали золотом металлические буквы: "Мир праху твоему", за ним в растянувшемся облаке пыли медленно последовали экипажи, Багровая голубизна раскаленного солнцем неба вздыбилась над сухой рассыпающейся землей, которая ждала, когда ей предадут прах Гельмута, хотя это, собственно говоря, и вовсе не земля была, а семейный склеп, небольшой открытый подвал, скучающий в ожидании нового обитателя. Бросив три небольшие лопатки земли, Иоахим заглянул вовнутрь и, увидев углы гробов дедушки с бабушкой и дяди, подумал: место для отца держат свободным, вероятно, именно по этой причине дядя Бернхард был похоронен в другом месте. Но потом, когда комья осыпающейся вниз земли упали на крышку гроба Гельмута и на каменные плиты склепа, на Иоахима, держащего в руках свою игрушечную лопатку, нахлынули воспоминания о тех детских днях, когда они играли в мягком песке на берегу реки, он снова увидел перед собой брата в облике мальчика, а себя самого -лежащим на катафалке, и ему показалось, что возраст Гельмута да и его смерть вполне могут всего лишь казаться, и эти галлюцинации могли быть вызваны жарой летнего дня. Для своей собственной смерти Иоахим пожелал мягкого дождливого дня, когда небо опускается к земле, чтобы принять душу, которая погружалась бы в него, словно в объятия Руцены. То была грешная мысль, никак не подходившая к данному случаю, но не он один был в ответе за это, а и все другие, кому он сейчас уступал место у двери склепа, и отец тоже был в какой-то мере виноват: ибо вся их вера была лицемерной, хрупкой и припавшей пылью, зависевшей от того, светит на улице солнце или идет дождь. Разве можно не пожелать нашествия полчищ негров, чтобы они смели все это? И восстал Спаситель в новой славе, и вернул людей в Царство свое! Над склепом на мраморном кресте висел Христос, обернутый всего лишь куском сукна, скрывавшим его срам, на голове -- терновый венец, из-под которого стекали бронзовые капли крови. Иоахим тоже ощутил на своей щеке капли: может, это были слезы, которых он не замечал, а может,-- всего лишь следствие изнуряющей жары; он не знал этого и пожимал протягиваемые ему руки. Союзы бывших фронтовиков и пожарники отдали покойному последние почести, проходя военным парадным маршем и резко поворачивая головы налево; сухо щелкали подошвы о кладбищенский гравий, четкой колонной по четыре они промаршировали к воротам кладбища, выполняя короткие отрывистые команды своего командира. Стоя на ступеньках часовни склепа, парад принимали господин фон Пазенов, державший шляпу в руках, Иоахим, приложив руку к шлему, а между ними -- госпожа фон Пазенов. Другие военные, присутствовавшие на церемонии, тоже вытянулись по стойке смирно, приложив руки к шлемам. После этого подъехали экипажи, и Иоахим вместе с родителями сел в повозку, ручки и прочие металлические части которой так же, как и металл лошадиной упряжи, кучер заботливо обтянул крепом; Иоахим обнаружил, что даже кнут был украшен траурной розеткой из крепа. Только теперь мать шлась слезами, и Иоахим не знал, как утешить ее, он снова задумался над тем, почему смертельная пуля поразила Гельмута, а не его, и не мог понять этого. Отец застыл неподвижно на черной коже сидения, которая не была похожа на жесткую потрескавшуюся кожу берлинских дрожек, а напротив, отличалась податливостью; сидения были простеганы и декорированы кожаными пуговицами. Несколько раз возникало впечатление, будто отец хочет что-то сказать, нечто такое, что бы завершало череду мыслей, очевидно, занимавших и державших его всецело в своей власти, ибо он начинал говорить, но затем снова становился неподвижным, лишь безмолвно шевелились его губы; наконец он резко выдохнул из себя: "Они отдали ему последние почести". Отец поднял вверх палец, словно ждал еще чего-то или хотел что-то добавить, и в конце концов опустил руку на колено. Между краем черной перчатки и манжетой с большой черной пуговицей просматривался кусочек кожи с рыжеватыми волосами.
Последующие дни прошли без особых разговоров. Мать вернулась к своим делам: присутствовала на дойке в коровниках, при сборе яиц в курятнике, в прачечной. Иоахим выезжал пару раз верхом на лошади в поле, на той самой лошади, которую он подарил Гельмуту, и это было словно услугой покойнику. К вечеру двор имения был чисто выметен, а на скамейки перед домом для прислуги высыпал дворовой люд, радовавшийся прохладному мягкому ветерку. Однажды ночью была гроза, и Иоахим с испугом обнаружил, что почти забыл Руцену. С отцом он практически не виделся -- тот проводил время за письменным столом, читал соболезнования или регистрировал их на отдельном листке бумаги. Лишь пастор, который проведывал их теперь каждый день и частенько оставался ужинать, говорил о покойном, но поскольку это уже были разговоры на довольно непопулярную тему, то на них, по мере возможности, старались не обращать внимания, и его единственным слушателем, казалось, был господин фон Пазенов, который иногда кивал головой, так что создавалось впечатление, будто он хочет высказать что-то, что лежит у него на сердце; но, как правило, он всего лишь повторял последние из сказанных пастором слов, подтверждая все это кивком головы, что-то вроде: "Да, да, господин пастор, бедные родители".