1993: элементы советского опыта. Разговоры с Михаилом Гефтером
Шрифт:
Россия как страна в банальном смысле довольно устойчива, чтобы позволить себе такую степень глубинного разрушения интеллигента. Страшно занимает мысль о том, что правда сейчас ни у кого. Она у всех, но рваными какими-то кусками. Она всюду «на восьмом месяце», том самом, когда, если ребенок родится, это критический случай. Рожать лучше на седьмом. Восьмой месяц страшный, дети восьмого месяца – страшные дети. Недоноски восьмого месяца, и Россия у них на руках.
…Солженицын говорил, что всплеск революционного самовыражения 20-х готовил им гибель. Ты это видел?
Глядя на хронологию фактов, вроде нечего
Ты говоришь про волну слома традиционных структур и выплеск связанной ими энергии самовыражения. Но был тайный импульс внутри волны, воля к подчинению. Ты связываешь самовыражение с этой волей?
Разрушая предания старины, в отношениях к новой власти они вторили пушкинской парадигме: там, где действуют Словом, поэт – не меньшая власть, чем правитель. Они с властью на равных и в равенстве близки ей.
Волн было две. Волна эстетического самовыражения, где крошилась традиция и выходила энергия. Но еще и массовый всплеск приобщения к политике. Я уже не говорю о том, что где-то формируются аппаратные структуры.
Ну да, негромко…
Вот проблема, от которой нельзя уйти. А сегодня историографией эпохи правит вульгарная схема – их всех ангажировала власть.
Сломали шею, сами виноваты!
Да, мол, выкопали себе могилу, да еще помогли краснопузым. Общепринятая схема лжи. Лжи нужно противостоять – поглядите, ведь все было не так. Все было не так! Бесконечные союзы, распады и объединения, диспуты на публичных площадках – Колонный зал? В вашем распоряжении! Политехнический музей? Открытое поприще! Внешне никто почти не одергивает. Иных выхватывают по политическим обвинениям, не ослабляя напор волны. Бесконечные споры составляли оргию существования и наполняли восторгом. Экстаз, игра в руководство искусством. Одни обулюлюкали других, потом наоборот те этих. И бесконечное множество течений, направлений, школ.
А как из пиршества духа рождается музыка подчинения власти?
Знаешь, именно благодаря масштабу. Они буйствовали не ради себя, они верили, что творят революцию как таковую! Самый масштаб таил мысль о масштабном руководстве. И однажды эта мысль сама продиктует им волю. Поскольку революция руководима, революция диктует тебе коллективную волю! Снижая иммунитет к сценическому, площадному самовыражению. Теряется внутренний человек. И, вышибленный с театральной площадки, с этой кипучей сцены, ты вдруг видишь, что и жизнь твоя никому не нужна.
Уходит автономия содержания жизни?
Да, чудо немыслимой жизни ушло.
Зато как вы жили! Читаешь дневники Пришвина или Чуковского. Сознание, что я рос неподалеку, уже кажется неимоверным. Люди – скважины в глубинные пласты, где у каждого свой тайный колодец. Жизнь, неконвертируемая в современную. Сегодня круга ни у кого нет, а есть истерично искомый,
Читал вчера Шкловского15, его последние записи 1882–1884 годов. Интересна запись о Пушкине. Можно ли инсценировать Пушкина? Можно ли вообще по Пушкину поставить фильм? «Пушкин, – говорит Шкловский, – ничего не показывает. У него нет реалистических картин, инсценировать его невозможно, фигур у Пушкина нет». «С кувшином охтенка спешит»16. Вот попробуй инсценируй эту охтенку, как она спешит с кувшином. И посмей назвать это Пушкиным!
Да, мнимая фабульность. Шкловский – умный и очень одаренный человек. Не без странностей. Вообще мы люди ломаные, все мы такие были. Из-за Шкловского я раз неприлично рассмеялся на публике. Дело было в Доме кино. Показывали фильм «Минин и Пожарский»17, премьера показа. Пудовкин совершенно бездарен, у меня его фильмы вызывали отвращение. Выступает Шкловский, но, когда он сказал, что во времена Смуты в Россию из Японии впервые был заслан шпион, я безудержно захохотал на весь зал!
Мы были свихнутые советские люди, и нам надо было удерживаться. Во-первых, удержать приемлемые условия существования – работа, деньги, квартира. Во-вторых, привычка идти в обойме творимой истории. Она тебя запечатлевает и все твое фиксирует как свое. С одной стороны, ты прав – у каждого тайный ход в глубину, а с другой стороны, извольте ловить японского шпиона.
А ведь тогда еще не дошло до крайнего разврата антикосмополитической кампании. Когда Дементьев18, выступив на собрании ленинградских критиков, выйдя, невозмутимо интересуется: «Ну как, я говно?» А ему со смехом отвечают: «Говно!»
…Знаешь, теперь я понимаю, как страшно им было в 20-е годы. Сегодня в России незачем пользоваться родной речью. Трудно поверить, что можно иметь право на какую-то значимость, кроме частной.
При удалении от status quo усиливается подавление. Ты ощущаешь внутреннее наказание и знаешь, что опасно неправ. Что-то такое было в юности, когда возникло мое первое отщепенство. Но сейчас мне, слава богу, 42 года, я прошел ряд отщепенств. И все равно страшно, страшно по-новому – не так, как бывало. Начиная писать, видишь, что все формы позиций заданы. Публичное поле продиктовано вместе с его разметкой.
Твое место задано схемой – ты вот где, ты здесь. Так во всем, вплоть до манеры одеваться. Если же отказался от правил, превращаешься в чудака и далее можешь делать все что угодно.
Как Галковский.
Галковский не чудак! Он предсказуемо выбирает, куда плюнуть, в чью рожу и на каком расстоянии. Чтобы не рисковать слишком сильно, но чтобы при этом заметили. Вот удобнейший человек для нашего status quo.
Понимаешь, это и мое чувство. Люди начинали себя еще при Сталине, в те времена, органически, и шли дальше. Выросло строение жизни со своими ходами, возможностями, человеческими образцами. Советский узус, он весь в аллюзиях, весь в подтекстах. Целая культура что-то себе объясняла, разрешала и запрещала что-то себе, помогала чему-то. Как вдруг под ней открылась пустота, она рухнула и стала разлагаться. Оказалось, что пустая свобода ускорила ее разложение. А новое растет из попрания нашего, трудно добытого, недостроенного, нелепого, случайного. Не нужны аллюзии, не нужно все, чем разговаривал с собой и с другими, примиряя, выстраивая. Порывая отношения, как Витя Сокирко, идя в ссылку, как ты, идя в лагерь, как Абрамкин.