2017
Шрифт:
В результате он повстречался – через посредничество одной из бывших своих приятельниц, профессиональной гадалки, носившей на обесцвеченной щетинке громадные, как генеральские папахи, вороные парики, – с человеком, который мог бы устроить дело. Им оказался благообразный пожилой господин с сильно отвисшим, словно напудренным лицом и по-дамски остриженной сединой:
эта стрижка, выглядевшая чудаковато и умилительно, позволяла, однако, предположить, что в более молодые годы старикан не чуждался экстремального дизайна и был, пожалуй, крут. Доброжелательно глядя на Крылова водянистыми глазами, обведенными арбузной краснотой, господин сообщил, что имеет на выбор паспорта израильские, канадские, испанские и – подешевле – российские. Из матерчатой кошелки, что лежала подле старикана на парковой скамейке, выглядывали яркие квадратные детские книжки; рядом бледный мальчик в нежнейших фиалковых веснушках сосредоточенно работал пультом, гоняя по сырому песку жужжащих, похожих на ожившие вилки и ложки механических солдатиков. Вспомнив Анфилогова, который с годами становился только активнее, Крылов подумал, что стариковская
Собственно говоря, надежда на будущее противоречила тому, как Таня и Иван обустроили свое настоящее. Всякий раз назначалось одно, и только одно свидание: если бы оно сорвалось, у них не осталось бы никакой возможности увидеться снова, разыскать друг друга в четырехмиллионном городе без посторонней помощи – то есть без помощи Анфилогова, чьего посредничества Крылов не хотел из суеверия, а Таня по каким-то своим таинственным причинам, заставлявшим ее, при малейшем упоминании профессора, надолго отстраняться, держа на лице холодную тень. С точки зрения Ивана, профессор был и так нагружен ролью в ненадежном сцеплении событий – и дай-то бог, чтобы четыре поразительных рубина, похожих на грубые пробирки с жирной каменной кровью, которые Анфилогов прошлым летом добыл на неизвестной северной реке, не оказались теперь искушением, мучительным миражом.
Из-за невыносимой краткости безразмерного лета каждое свидание на другое утро представлялось Ивану утратой. Тот обыкновенный факт, что бывшее вчера не повторяется и остается позади, воспринимался им с какой-то болезненной буквальностью. Но зато теперь каждое утро было удивительно просторно, обещая вместить полмира, – и действительно вмещало, заключая в своей прозрачности миллионы предметов, от синих камешков гравия и словно указывающих друг на друга двух сигаретных окурков до миниатюрных в своей огромности жилых массивов и высоких, с напылением металла, сизых облаков. Все утро было как полный вдох, как расширение гигантских легких; все обнаруживало связи со всем, каждое дерево было оборудовано птичьим телефоном, и аппараты звенели на разные голоса, но никто не подходил, и отсутствие абонента переживалось Иваном необыкновенно остро в толпе, сгущенно заполняющей метро, – а там, на эскалаторе, легкие женские юбки надувались колоколами, и восхищенный туркменчонок вдруг заводил гортанную песню, спускаясь в таборе своих цветастых и грязных сородичей к налетающим подземным поездам.
Так, стало быть, выходило, что каждую встречу Крылов перерабатывал в воспоминания, и у него копились эпизоды, в часы одиночества рвавшие сердце. Однако существовала очень важная причина, по которой Таня и Иван не дали друг другу своих адресов, не обменялись никакими телефонами (иные средства связи, вроде электронной почты, также были запрещены). Каждый раз они испытывали друг друга – но не столько друг друга: оба понимали, что слабы перед обстоятельствами и их стремления на самом деле очень мало значат. Они испытывали судьбу. Если бы Таня и Иван могли найти в себе или вокруг себя хоть какую-то причину происходящего с ними! Тогда, по крайней мере, было бы понятно, может ли все это исчезнуть так же внезапно и насильственно, как и началось. А пока обоим была необходима ежедневная санкция судьбы.
Сперва они встречались в одном и том же месте: возле Оперного театра, бывшего в железобетонном городе одним из немногих объектов, покрытых красотой в виде лепных медальонов и гирлянд, – но строением коробки похожего на шагающий экскаватор. Здесь, у круглого фонтана, напоминавшего, по прихоти архитектора, главную оперную люстру, располагалось место свиданий молодежи. То и дело очередная пара, поцеловавшись в водяной пыли, уходила восвояси, – а невдалеке, на выгнутых скамейках, скучала университетская выставка невест: каждая с трепещущей книжкой на загорелом колене, каждая вторая – в модных, словно залитых свекольным соком солнечных очках. Однако скоро общепринятое место надоело; кроме того, фиксированная точка, при постоянстве послеполуденного времени, когда Иван и Таня уже могли сорваться с работы, лишала эксперимент необходимой чистоты.
Тогда и были куплены два одинаковых атласа города, с тем же Оперным театром на обложке, освещенным в четыре яруса мелкими белыми огнями, с последними сведениями касательно городского транспорта и с напоминающей сложную органическую молекулу схемой метро. Теперь свидания назначались так: Иван называл какую-нибудь улицу из приведенного в конце алфавитного списка – на удивление длинного, наполовину состоявшего из суконных фамилий малоизвестных революционеров, отчего создавалось ощущение, будто предстоит поездка к каким-то нетрезвым пролетарским родственникам, – а Таня прибавляла номер дома, наугад называя цифру; в следующий раз все происходило наоборот. Так они гадали по городу. Никто из них заранее не знал, чем окажется строение, вытянутое, как билетик из лотерейного барабана. Иррациональность затеи усиливалась тем, что карты еще в советские времена были искажены: сами пропорции промышленного города оказались засекречены так, что последствия искажений, подобно последствиям полиомиелита, сказывались на структуре города, как реального, так и изображенного, сообщая улицам странные вывихи и заставляя неоправданно вилять, срываясь
Секретность свиданий усугубляла положение, при котором судьбе и правда приходилось присматривать за экспериментаторами, чтобы сохранить для них возможность запереться на пару часов в каком-нибудь до жалости непрочном спичечном коробке. Судьба, таким образом, вступила в борьбу со средой. Среда же как будто нарочно подставляла Тане и Ивану вместо наиболее вероятных жилых многоэтажек самые жесткие варианты. Так, однажды выпавший номер оказался свежепостроенным особняком, что стоял на голом и горячем земляном участке, взятый в квадрат решетчатой оградой и напоминавший слона в зоопарковом вольере; пока Иван топтался, тщетно прячась среди маленьких, как петушки на палочке, молодых топольков, насторожившийся охранник из будки дважды проверил у него документы. Через пару дней случайный адрес привел Ивана на совершенно деревенскую улицу – вернее, на обрубок улицы, кончавшийся громадным котлованом, куда валились, утопая листьями в глине, жеваные черемухи. Нужный номер – грязно-розовый барак на два неодинаковых крыльца – еле держался на самом обрыве, где почва уже заворачивалась на манер свисающего драного матраца. За растянутым, будто меха гармони, черной сыростью пропитанным забором дышала и брякала цепью мокрая собака; из ближайшего к Ивану ветхого окошка на него то и дело поглядывало недовольное женское лицо, словно завязанное в тугой узелок. Должно быть, чужой под окнами, никак не уходивший, вызывал у местных беспокойство, потому что через небольшое время на крыльце уселся, глядя на Ивана уже в упор, голый до пояса мужик уголовного вида. Его свисающий жир, его цельнокроенный череп, покрытый черным ворсом и какими-то белыми лысыми пятнами, показались Ивану неприятней, чем играющий в лапах металлический прут.
Во время путешествий по промзонам приключения были не только возможны, но и весьма вероятны. Вокруг машиностроительных гигантов ветшали спальные районы с жилыми башнями, словно собранными кое-как из плит и битого стекла, оставшихся от других, разрушенных домов; на деревьях под ними болтались молочные пакеты, выбеленные тряпки, лиловели на просвет чернильными разводами бывшие штаны. Лица обитателей районов были некрасивы, их скулы, казалось, были изъедены ржавчиной. Возле сырых, как туалеты, станций метро, вдоль заборов, просто на голой земле тянулись стихийные рынки: пожилые женщины предлагали товары, мало чем отличавшиеся от пестревшего тут же линялого мусора. Более всего здесь было разрозненных хрустальных рюмок, стоявших в строю как солдаты побитого войска, и поношенных детских вещичек – ярких, клочковатых, словно сшитых из шкур игрушечных мишек и собак. То и дело взгляд Крылова натыкался на что-то поразительно знакомое: из детства, из родительской квартиры. Все это напоминало лагерь беженцев – вынужденных эмигрантов из разрушенного прошлого. Заводы, впрочем, были живы: в половине седьмого от проходных, куда втекала густеющим потоком вторая смена, доносились хриплые марши, пытавшиеся создавать впечатление, будто инструментами служат заводские трубы, домны, прокатные станы – весь строй механизмов славного рабочего труда.
Рядом с мрачными, как тюрьмы, зарешеченными магазинами, где продавали спиртное, отдыхала на ящиках местная молодежь. Девочки с личиками лягушек, с большими розовыми коленками были совершенно такие, с какими Крылов дружил в своем пролетарском отрочестве. Моментами у него возникало странное чувство, будто его соседки по подъезду, что, хихикая, учили подростка Крылова простым житейским вещам, не повзрослели, но исчезли без следа, целиком заместившись новыми молодыми телами – такими же непритязательными, лишенными своего телесного языка, будто тела коров и некоторых других домашних животных. Этих девочек не стоило учить, к примеру, танцам – зато в их физическом существовании была безъязыкая неопровержимость, каждая из них, в отличие от барышень из образованных семейств, имела природное право получить в свое распоряжение одного из будущих мужчин.
Что касается мальчиков, то они, пожалуй, были слабоваты против команды, в которой двадцать лет назад Крылов держал авторитет: у этих, нынешних, наглость прослаивалась страхом, юные самцы рабочей молодежи стремились выглядеть декоративней самочек, крашеные волосы у них на головах напоминали морских существ вроде осьминогов или актиний. Все-таки они были агрессивны: Крылов сознавал, что из-за разницы в возрасте он для них практически покойник. Такие дети не понимают, для чего человеку надо жить до тридцати пяти: все, что их окружает, включая родителей (мать болеет, но еще похожа на живую, отец своей полуразвалившейся плотью подобен вставшему из гроба мертвецу), говорит им, что и тридцати, пожалуй, многовато. Крылов прекрасно помнил эту тоску, что различал теперь на юных малоподвижных лицах со странно скошенными подбородками. Драки были единственной формой их любви к той, какую они имели, жизни. «Подгорные» против «малышевских», «Копейка» против «Сталеварки»: ни один чужой не мог пройти по их растресканному асфальту, они охраняли свои территории, кровью, а иногда и жизнью доказывая ценность трущобных кварталов, где им посчастливилось родиться. Ни один философ не постиг той меры одиночества, какая грозила местному пацану, если бы он решил отречься от родного дерьма. Вот уж у кого не осталось бы ни малейшего основания жить! И поэтому никто из них не мог сказать, что для него недостаточно хороши бетонные развалины над подогретыми речками, где даже самыми лютыми зимами тонкий ледок, варившийся в пару, напоминал замоченное в порошке постельное белье. Все это надо было любить и защищать. В результате промзоны рождали патриотов. В каждом районе имелся какой-нибудь немытый памятничек: скорбная женская фигура с прямоугольным бюстом, список погибших воинов, иногда совпадавший, как во сне, со списком улиц городского атласа, относившимся к этой части трущоб.