А фронт был далеко
Шрифт:
А я все равно верил, что Ленка самая хорошая. Верил, и все. Да только что от этого Ленке? Я же понимал, как трудно ей жить-то…
…После буранов, когда свежий снег отлеживался до скрипа, я подавался в лес, туда, где Каменушка виляла между угорами и скалами, поросшими негустыми лесками, находил некрутые долгие спуски. Я летел по ним вниз, замирая от непонятно-радостного чувства, когда скорость радует и пугает сразу, когда страшно упасть, а устоять до конца нет надежды.
Зато
В последний выходной, около полудня, я в десятый раз поднялся на гору и повернул к дому.
Зимой наш лес тоже веселый.
Идешь, идешь и не заметишь, как лыжня подведет тебя под разлапистую ель, как обрушится сверху целый пуд снега и засыплет с головы до ног.
Это ель так играет. Что ты с ней сделаешь! Отряхнешься — и дальше.
…Лес расступился.
Я выбежал на чистое место и сразу почувствовал, как ветер высекает из глаз слезу. Поземка со свистом перехлестывала лыжню и мчалась дальше, торопливо утягивая за собой тонкий хвост. Я долго смотрел ей вслед, а потом вдруг заметил, что бежит она в сторону нашего болота.
Никогда не был я на болоте зимой. А тут вдруг захотелось взглянуть: как оно?
Не узнал я его сначала. Передо мной лежал огромный пустырь. Кое-где на нем уцелели жиденькие рядки сухих дудок: все, что осталось от густых камышовых заслонов.
И только моя березка темнела на самой середине пустыря.
Я пробрался к ней и увидел, что ветер оборвал с нее все листья до единого. Куст смородины задерживал снег, и вокруг сбился большой сугроб, завалил березку до половины. Внизу тонкие сучки торчали прямо из снега, будто росли отдельно. Я снял рукавицу и пощупал один из них. Он был холодный, как апрельская сосулька. «Закоченел, — подумал я, — согни — и переломится…»
Я проверил все ветки, а потом пожалел, что проложил сюда лыжню: вдруг кто-нибудь придет по моему следу и повредит березку. Ведь он же не знает, какая красивая она бывает летом, как ласково шелестит она листвою.
«Хоть бы буран поднялся, — подумал я, отъезжая, — да лыжню замел».
На берегу я обернулся.
Издали березка казалась совсем маленькой. Одна-одинешенька стояла она на ветру и не скрывалась от него. Молча переносила она и холод, и бураны. Никого не просила о помощи, потому что по своей воле выбрала место, где расти.
«Где же сейчас лягушки? — думал я. — Наверное, под кочками спят. Хорошо птицам: у них крылья. Улетели — и все. А водомеры померзли…»
Летом болото звенело тысячами разных голосов, а сейчас вокруг стояла тишина. Только ветер гулял. Но я знал, что придет весна и болото пробудится. Ляжет на мягкое дно старая осока, намокнут и падут в воду уцелевшие дудки камыша, и все зазеленеет снова. А потом, когда устоится тепло, всплывут наверх острова купавок и будут спать на воде туманы. Старая лягушиха постареет еще на год, голос у нее станет совсем шепелявый, как у всех беззубых старух. Еще пуще будут бояться ее молодые лягушки, еще громче устраивать переполох по утрам.
А в осоке народятся молодые водомеры.
Начнет греть солнце, оживет и моя березка. Выбросит липкий зеленый лист. И снова будет доверчиво дарить всему свету свою красоту. Потому что такая, наверное, у нее звезда…
16
Сторож с конного двора, старик Садыков, который недавно наелся дохлой конины и едва отлежался в больнице, второй день доставал где-то водку, сидел пьяный на завалине магазина и весело выкрикивал:
— Побьем теперь! Побьем теперь!
Дошли до фронта наши эшелоны! Помели немцев от Москвы.
Повеселели купавинцы.
…А в нашем доме играла скрипка. Играла каждый день вторую неделю.
В неповторяющейся бесконечной мелодии глубокое раздумье сменялось приступами боли. Временами мечущиеся вскрики струн под смычком слабели, и тогда все заполняла тоска. Скрипку слышал ветер. Он начинал бешено колотиться в мерзлые окна. Но окна не пускали его. И он, взвизгнув, как порванная струна, уносился прочь, в черноту зимней ночи.
Не было вестей от Романа.
Около месяца назад он сообщал, что ездил с поручением в Москву. Забегал в свою квартиру. Там все по-старому. Только холодно и появилась пыль. Хотел вытереть, но спешил. И объяснил: «Спешу в часть. Скоро о нас услышите».
Теперь мы знали: Роман — с наступающими. Что с ним? Жив ли? Об этом вечерами думала скрипка.
Зачастили письма из Томска. Все они были короткие, как будто написанные Верочкой только ради последних строчек: «Знаю, все будет хорошо. Я чувствую…»
— Я верю ей. Так верю! — говорила каждый раз Александра Григорьевна, прислушивалась к скрипке и украдкой смахивала слезу.
А когда все засыпали, мама вытаскивала колоду потрепанных карт и тайком раскладывала их на кухонном столе рядом с посудой. Долго думала над ними. А может, советовалась, потому что губы у нее шевелились.
Но карты ничего не объясняли: мама уходила с той же заботой на лице.
На исходе пятой недели в дом шумно вбежала почтальонка Нюрка:
— Тетя Дуся! Вашим квартирантам письмо! Живой, кажись…
Александра Григорьевна, взглянув на конверт, выговорила только:
— От него.
И опустилась на сундук тут же, в коридоре. Потом долго рассматривала обратный адрес.
— Что-то не пойму ничего. Почему из Горького?..
А письмо было настоящее.
Роман лежал в госпитале. Сообщал, что раньше написать не мог, что через два месяца приедет домой.
— Господи, и ничего о ранении! — жаловалась Александра Григорьевна. — Хотя бы коротко. Ну как же так можно?!