А фронт был далеко
Шрифт:
— Помогают ему помаленьку. Сама вчера полведра картошки снесла.
— Хорошо и сделала.
— А он все по ребятишкам с заботой.
Она впервые улыбнулась. И Никите тоже стало легче. А сказал, что и вначале.
— Так ты, Дуня, не май себя больше.
— Как скажешь, — ответила она по привычке во всем соглашаться с ним.
И вот уж две недели не приходила. Никита в душе даже обижался немного. И думал тоскливо:
— От Прокопши, наверное, так ничего и не дождалась. А то бы не удержалась, прибежала.
Не
Последние дни мысли самого Никиты все чаще обращались к сыну. Он и не заметил, как стал говорить о нем с женой вслух:
— Ну, ладно, Евдокия, — обращался к ней назидательно, глядя в сторону Купавиной. — Не пишет. И что из того?.. Думаешь, у него там времени-то только и есть, что письма к нам сочинять. У него люди на руках, команда вручена ему. Погляди, что делается: день и ночь гонят немца — не на лисапеде за им едут, а в атаку идут. Поди, и соснуть-то некогда…
А дальше уж про себя гордился, не возглашая вслух, что с приездом Прокопия на фронт дела там заметно лучше пошли. И даже находил этому объяснение: не новобранец прибыл туда, а кадровый…
Давно не брился Никита, густо оброс щетиной. Ополаскивался по утрам, приглаживая бороду, заметил, что лицо стало мягче, вроде бы даже чужое. Но это занимало его недолго. Кипятил воду, грелся ею. Картошка давно кончилась. А беспокоило то, что иногда сон одолевал его днем. Просыпался, как от испуга, глядел на старые казенные ходики, что висели на стене, торопливо подтягивал гирю. На сердце отлегало: проспал всего десять минут.
Легче бывало ночами. Морозец бодрил, дышалось легче. Тогда Никита и делал свою главную работу по содержанию переезда: брал старенькую метелку и при свете фонаря чистил зазоры между рельсами и настилом.
Весна нынче просилась ранняя. К концу марта ночами уже не замерзало. Снег как лежал днем кашей, так до утра и оставался, а днями уж пробивались ручьи.
— Так и спустит потихоньку, без хлопот, — думал Никита. — Путейцам никакой маеты.
В одну из таких ночей, прозрачных и молодых от звенящих в вышине звезд, вышел Никита из будки, услышав далекий гудок паровоза. Поезд был еще далеко и едва угадывался в темноте по отсвету прожектора. У Никиты закружилась голова, и он невольно придержался за широкий брус перил переезда. Головокружение не проходило. Тогда, перекрыв белый свет фонаря зеленой створкой, Никита поставил фонарь на брус, обратив его навстречу поезду, шум которого уже ясно слышал. Сам же присел на подкладки, аккуратно сложенные путейцами, привалился спиной к стойке перил.
Машинист, увидевший зеленый свет, как полагается, за сто метров до переезда, приветливо свистнул, а потом прогрохотал мимо длинным составом.
Никита, не в силах преодолеть дрему, сидел на стопке подкладок и только согласно кивнул поезду головой.
Потом поезда шли еще и еще. Но Никита уже не слышал ни приветливых гудков паровозов, ни бодрого гула составов.
Только трепетный зеленый огонек одинокого фонаря встречал их. Путь на запад был свободен.
11
Купавинцы заметили перемену давно. Еще в феврале уборщица магазина Мария Кузьмина сказала продавщице:
— Ольга, ты приглядись-ка к Афоне. Что-то с ним неладно.
— Сама вижу, только понять не могу. Отощал будто, — ответила та и предположила: — А может, захворал?
— Не походит, — усомнилась Мария.
— Ума не приложу. Вроде бы и варит каждый день.
— Шибко перевернулся, — сокрушалась Мария.
Да и другие купавинцы уже примечали в Афоне перемену. Раньше, несмотря на видимое нездоровье ног, он всегда гляделся бодрым, веселым, а главное — любопытным. И к этому привыкли. В последнее же время Афоня ничем не интересовался. И что особенно удивляло — мог пройти мимо не поздоровавшись.
И в то же время бросалось в глаза, что никогда еще Афоня так много не ходил по Купавиной, не был столь хлопотлив и непоседлив, как в нынешнюю весну. Постоянно чем-то занятый, он куда-то торопился, подолгу пропадал из своей караулки.
Потом всех поразило его лицо. На первый взгляд могло показаться, что он даже поправился. Но прошла неделя, и лицо стало одутловатым, кожа прозрачной, за ней угадывалась водянистость. И тогда поняли.
Затаенная тревога не обошла никого. Первой пришла Дарья Стукова. Афоня растерялся перед столь знатной гостьей, рукой прошелся по единственной табуретке.
— Ты не суетись, — попросила Стукова. — Митьку-то моего знал, которого прошлой осенью забрали?
— Как же, Дарья Зиновьевна! Еще играл с ним годов-то десять назад.
— Ну, вот… Бумага теперь от него осталась одна на всю мою жизнь.
Строга была Стукова, очень похожа на своего мужа — мужчину степенности железной и суровой. Говорила сухо: ни слезинки, ни слабости в голосе.
— Третий, значит? — тихо спросил Афоня.
— Третий.
— Ох-хо-хо! — только и выдохнул Афоня.
— Ладно, — сказала Стукова. — Давай-ка помянем его.
И вытащила из продовольственной сумки кастрюльку. Объяснила:
— Куриный. Нам по курице на две недели осталось. Прирезали всех.
— Что ты, бог с тобой, Дарья Зиновьевна! Сытый я сегодня, как мизгирь. Не могу, — прикладывая руку к животу, клялся Афоня. — Коли хочешь уважить — оставь. Сейчас не могу.
Наутро Афоня отнес еду садыковским ребятишкам.
Впервые в жизни Афоня обманывал. Понимал, сколь дорого стоит нынешнее отношение людей к нему, все относил на их доброту душевную и обманывал. Не из-за себя обманывал и не ради себя. Просто не лез ему кусок хлеба, когда знал, что в это время Петрусь лежит один в комнате под своим пальтишком и трет ручишками пустой живот, чтобы унять боль.