А фронт был далеко
Шрифт:
Не сговариваясь, купавинские бабы забегали теперь к Афоне почти каждый день, то с двумя-тремя картофелинами, то с миской похлебки.
Сам Афоня еще до февраля заметил, что стало труднее ходить. Но забот прибавлялось, и к усталости привык, как и привык обходиться без завтрака, а потом и без ужина.
Больше всего он любил весну. Не только своими непостижимыми тайнами манила она, но и чудодейственной силой, в которой проявлялась всякая изначальность жизни. Разве не чудо, что сухой еще с осени, заледеневший в зиму сучок, ломающийся от ребячьей руки,
Все маленькое становится весной большим, все слабое — сильным, обыкновенное — красивым.
А в нынешнюю весну, которая уже стояла на пороге, Афоня впервые ощутил в сердце не радость, а грусть. И может, оттого особенно остро почувствовал, что впервые за свое бытье на Купавиной всю зиму провел один. Не галдели возле караулки ребятишки, да и собеседников прошлых своих не видел почти. А ведь не сторонился никого. И тут только понял, что нынешняя зима принесла столько урону, что и весна не все вернет.
Оттого и не было на душе радости.
Но все в Афоне протестовало против этого. Не мог он допустить, чтобы осталась без радости его любимая мелкота. Должна, как положено в жизни, прийти к ребятишкам весна: солнечная и щедрая, с березовым соком и цветением трав, с крупяшками и саранками, с грибами и ягодами. Знал и то, что без его помощи не все смогут встретить ее. Вот и ушли после этого от Афони все заботы, кроме одной: сохранить ребятишек. Запасы свои он истратил и не мог упрекнуть себя в нерачительности. Теперь наступило самое трудное: собственные силы убывали, а надеяться было не на кого. Оставался один выход: отдавать свое.
И он стал отдавать.
А купавинские бабы! Нет, не знали они своей души! Чего греха таить, в доброе время могли они из-за пустяка вцепиться друг дружке в волосы, коли отчаивались в ругани отстоять свой интерес. Скупость почти все почитали за добродетель, памятуя, что простота хуже воровства. Но не ведали они, что в душе их живет первозданная доброта. Она-то нынешней весной и заставила их постоянно помнить о маленькой караулке возле магазина, в которую на их глазах стучалась лихая беда.
В начале марта Ольга-продавщица, бессильная постичь Афонин недуг, перед закрытием магазина старательно смела хлебные крошки в кулек и сама отнесла Афоне, которого застала на топчане.
— Афоня, скажи ты ради Христа, что у тебя болит? — обратилась к нему, как к маленькому.
— Душа болит, родимая.
Плюнула на все, решилась идти к Завьялову. И Александр Павлович ненароком заглянул к Афоне на огонек. Но не успел и слова сказать, как хозяин опередил его:
— Вот ведь чудеса, Александр Павлович! Ей-богу, завтра собирался к тебе в кабинет прибыть.
— Что за важное дело? — довольный бодростью Афони, спросил Завьялов.
— А помнишь, разговор-то наш при свиданьице?
— О чем это ты?
— В прошлом году в березовой роще.
— Ну-ну?
— Сказывал ты тогда про текущий момент. И разное… Ну, могилки-то подправили, видел я. Это хорошо. А еще про молодняк, детишек то есть. Шибко ослабели ребятишки.
— Понимаю, — потускнел Завьялов. Заговорил после молчания: — Могу сказать то, что никому бы не сказал, да и тебе — не для передачи… Только сейчас, перед тем как зайти к тебе, был я в магазине. И строго-настрого запретил Ольге выдавать хлеб вперед больше чем за день. И вот почему: если сегодня Купавиной выдать хлеб вперед за два дня, то завтра в магазин нечего будет везти. И так через день уже выдаем овсяный да пеклеванный.
— Выходит, край приходит? — спросил напрямик Афоня.
— Не край, а трудно, Афоня, — ответил Завьялов. — Теперь мы уже знаем, что это последняя такая весна, А как ее переживем, я и сам не представляю.
— Сказывал ты тогда, что детишек непременно надо сохранить.
— И сейчас говорю.
— А как?
— Не знаю. — Завьялов наклонил голову, обхватив ее руками. Впервые Афоня видел такое. А Завьялов говорил словно для себя. — Не знаю. Но надо. Наш долг это. И перед собой. И перед теми, кто придет с войны. И перед всей жизнью, которую строили и за которую сейчас… умираем.
— Долг, значит?
Помолчали.
— Сам-то как? — спросил наконец Александр Павлович.
— А я что? Я живу.
— Вижу. Не про то говорю. Прихварываешь, а к фельдшерам не идешь.
— А зачем к ним? — улыбнулся Афоня. — У них пилюли хоть и не по карточкам, да я их не ем.
— Ты со мной не шути, не надо, Афоня, — не принял его тона Завьялов. — Ты каждую ночь сидишь у магазина на завалинке, иной раз холодно, другой — ветер. У тебя же есть вот эта будка, у нее окошечко прямо на магазин. Вот и сиди в ней, посматривай… И еще, распорядился я в орсе, привезут тебе картошки мешок.
Афоня не ответил. Завьялов почувствовал себя неловко.
— В эту зиму мы многим помогали по силе возможности. Так что все это законно.
— Спасибо, Александр Павлович, — тихо сказал Афоня. — Большое тебе спасибо!
А у самого сильно заколотилось сердце. Сразу увидел и садыковских ребятишек, и Степановых девчонок, и Петруся, и еще других…
— Знаем, что ни огорода у тебя, ни приварка домашнего, — слышался голос Завьялова.
…У тех, кто видел Афоню в последующие дни, посветлело на душе: опять хлопотал, суетился он у своей караулки, появлялся то в одном, то в другом конце Купавиной.
И вдруг заметили как-то, что Афонины валенки, знакомые всем с незапамятных времен, обсоюзенные и не единожды подшитые, разрезаны сзади по голенищам.
Пригляделись. Сомнений не осталось: у Афони был отек.
Всполошившись, бабы снова потащили в сторожку разную еду. Но пришел апрель, а их старания не помогли. Афоня, ничего не замечая, как и прежде, глядел из-под ладони на теплеющее солнышко, в размышлении скреб затылок под старенькой шапчонкой и шел по станции, с виду приветливый, только очень озабоченный.