А фронт был далеко
Шрифт:
— Погреемся, мужички?! — весело крикнул верхним.
— Давай… — придушенно отозвались оттуда.
Но мой наверх не поторопился, а достал из тазика, который стоял внизу, фланелевые наушники (подарок племянника, отслужившего на дальневосточной границе еще до войны), водворил их на уши. Потом надел шубенки и, еще раз облагородив каменку поддачей, полез вверх.
— Ну, залетные, едри вашу!.. — донеслось отцовское, а меня словно упавшей сверху раскаленной кошмой согнуло на ступеньке пополам.
В это время дверь парной отворилась, и в нее не сразу, по-стариковски
— Чего студишь?! — крикнул кто-то с полка.
Но старик пропустил замечание мимо ушей. Он поставил тазик, взял из него уже заваренный веник. Только потом вспомнил о верхнем:
— Пошто орешь? Сейчас своего добавлю, и товариществовать начнем…
После этого поддал еще пару раз и тихонько, видимо не без труда преодолевая ступени, пополз к остальным. Скоро оттуда раздалась невнятная скороговорка, к которой мне прислушиваться было некогда, так как жар спихнул меня сразу на нижнюю ступень. Тут я решил переждать события, чтобы не выходить из парной хотя бы первым. И только я принял такое решение, как мимо меня, обдав жаром, скатились сверху двое, а еще через секунду дверь парной по-пушечному бухнула и столь же зло захлопнулась.
А с полка задом вперед опять спускался старик. Дважды махнула в сторону каменки мочальная метла. Не успела она вернуться в бочку, как дверь грохнула еще раз.
— Ишь, разбегались… — проворчал старик и в сердцах махнул еще раз.
Плюнув на все, я вылетел из парной с померкшим светом в глазах.
Мужики в моечной неторопливо драили себя вехотками и почти не отрывали взглядов от маленькой, плотно закрытой двери, за которой сражались оставшиеся в парной.
Не прошло и пяти минут, как оттуда по-пьяному вынес свою побуревшую тушу Корней Горлов, теперь уже пенсионер, а раньше — мастер ремонтного цеха депо. Начав с длинного труднопереводимого, он миролюбиво закончил:
— …старое дышло!..
И тут же сел на скамейку, погрузив свой корявый портрет в таз с холодной водой.
Через некоторое время, которое было для меня, пожалуй, самым мучительным, из парной, как ушибленный, выпрыгнул мой родитель, похожий на раскаленную головешку, тонким голосом исторг из себя короткий матерок, что было ему несвойственно, и, поскользнувшись, загремел с тазиком по полу. И только потом уже осмысленно оценил свое положение:
— Вот леший: как выплюнул.
Мужики загоготали. Переведя дух, захохотал и мой папаня.
Теперь за парной не только наблюдали, но и время от времени переглядывались между собой не без тревоги.
Но прошло положенное время, и главная банная дверь тихонько отворилась, и, неторопливо пятясь, оттуда объявился старик. Он отер ладонью лицо сверху вниз, удовлетворенно выдохнул и маленькими шажками отправился к своей скамье.
— Кто это, папа? — взял я за локоть отца.
— Кто, кто… Не узнал, что ли?
— Нет.
— Иван Артемьевич, кто еще, кроме него?
— Какой Иван Артемьевич?
— Кузнецов. Какой, какой… не совестно своих-то забывать?
— Живой еще?! — удивился я, и мне стало стыдно за свой вопрос из боязни, что меня могли услышать. Я постарался исправиться: — Сколько же ему лет?
— Восемьдесят уж перешагнул давно.
И отец отвернулся к своему тазику.
Я тоже замолчал. Дядю Ваню Кузнецова я хорошо помнил. Еще лучше помнил один день из войны, когда вся Купавина вдруг замолкла…
2
На Купавиной человека утверждало дело. И хоть легкой работы здесь ни у кого не видели, исключая движенцев, которых за глаза звали движками, уважительное первенство в людском мнении всегда принадлежало паровозникам. Когда бригада-троица в лощеных телогрейках, с лихо сдвинутыми фуражками и с железными «шарманками» в руках степенно шла в депо, направляясь в поездку, купавинская улица, казалось, раздвигалась вширь.
Еще картиннее паровозная братия выглядела в столовке после поездки. Пренебрегая умывальником, черномазые белозубые здоровяки шумно уставляли стол сплошь мясной снедью, окружив ее кружками пива. В их негритянских лапах белый хлеб из крупчатки, доступный далеко не всем, являл себя толстыми сахарными ломтями: самые большие деньги получали атаманы железной дороги, трубодымная транспортная знать, свято почитавшая из всех законов только свои — неписаные.
И первым в этой дружине по праву значился Иван Артемьевич Кузнецов, машинист-инструктор высшего класса, которого почитали не только его товарищи. Никто из купавинцев до его приезда на станцию не видел еще такого: по праздникам грудь Ивана Артемьевича украшали сразу два банта. На одном утвердился заметно потертый боевой орден Красного Знамени, а на другом — сверкающий — Трудового. Потому-то подгулявшая паровозная вольница, склонная выходить из колеи, враз трезвела под внимательным взглядом наставника.
Сам же Иван Артемьевич от других, кроме неоспоримой рабочей мудрости, отличался немногим, разве только тем, что позволял себе обратиться к рюмочке лишь в дни получек да по красным датам, и то при соблюдении здравой нормы, ибо почитал за истину, что «блудливая рюмка не весела», а «брошенный рубль не устоит против лихого полтинника на ребре». Но в соблюдении привычек товарищества являл пример неукротимой стойкости.
Все знали, к примеру, что размашистый характер и душевную доброту, выделявшие его среди других, Иван Артемьевич умудрялся мирно соотносить с тихим, но прижимистым нравом своей супруги.
В дни получки те купавинские бабы, которые особливо выучили характер своих мужиков, дружными кучками обкладывали выходы из деповской конторы, чтобы перехватить своих на денежной тропе в самом начале. Знали, что, если не уловят их тут, а настигнут в станционном буфете, дело пропащее: получки недосчитаются. Пусть пятерки, десятки всего лишь, а все равно недосчитаются. А для купавинских баб любой мужнин рубль, если он ушел не через их руки, казался золотой «катеринкой». Жена Ивана Артемьевича хоть и знала, что ее муж из непьющих, непременно участвовала в этих бабьих заслонах.