А внизу была земля
Шрифт:
Ошибся.
Назревшего, казалось бы, демарша Хрюкин не предпринял.
Глава подразделения московской инспекции всматривался в летчика с терпением и озабоченностью. Тут и Потокин пригляделся к старшему лейтенанту. Что-то крылось за его неприкаянностью, за желанием вверить себя в руки инспектора. Что-то настораживало. «Быт, — подумал Потокин. — Быт, о котором летчики не говорят, о котором вообще у нас говорить не принято… Быт и „дрова“. В полку пошли „дрова“, то есть поломка за поломкой. Бьют технику, хвосты, такая полоса. Старший лейтенант не уверен в себе, в своих силах, боится, что полоса его захватит, тогда ему шабаш. Не выбраться».
«„Двойку“ мне нельзя, — горестно покачал головой старший лейтенант. — Никак нельзя», — повторил он с каким-то загнанным выражением.
То ли ветер посвежел, то ли предвзлетное возбуждение — старшего лейтенанта познабливало.
Фамилия старшего
Хрюкин проверил его выучку по всем статьям, в том числе на взлете и посадке (согласно местным, доморощенным установлениям Крупенин взлетал и приземлялся с полуопущенным хвостом), разъяснил промахи методики («Хвост на покатой полосе поднимают повыше не в конце, а в начале пробега, понятно?»), причины поломок.
На этом они с Хрюкиным расстались, а через день открылось, что командир бригады, прознав по собственным каналам о приближении инспекции из Москвы, заблаговременно поднял и расставил людей, настропалив их демонстрировать высокую боеготовность.
Отзвук громового ЧП не утихал долго — и после приказа командующего ВВС, и после смещения полковника.
Дольше всех не мог успокоиться Хрюкин.
«„Липач“, да к тому же еще и фокстротчик!» — негодовал он. Поминал «липача» на совещаниях: «Бесконтрольно поощрять таких нельзя. Не-ет… Таким необходима бускарона, как говорят испанцы: одной рукой — подарок, премия, другой — подзатыльник. Тут же, тут же, не мешкая, не стесняясь… и покрепче!» Возвращался к этой теме в домашних разговорах, усматривая связь между слабой летной выучкой бывшего командира бригады и тем, что показали во время инспекции контрольные полеты с командирами экипажей. «Конечно, говорил Хрюкин, — когда каждый самолет своим появлением обязан крохам, взятым у колхозника, труду рабочего, который ради обороны отказывает себе в необходимом, — в такой обстановке спрос за аварийность должен быть суровым. Очень суровым. И с командира бригады, и с рядового летчика. Без снисхождения, иначе нельзя. Отсюда нервотрепка… Сейчас в авиации перестройка, освоение скоростной техники, по существу — новый этап. Такие моменты показательны, сразу видно, кто с запасом, с багажом, а кто — пирожок с пустом. И вот наш полковник, командир бригады, ему бы тон во всем задавать, а он, видишь, попал в случай и боится расстаться со своим везением. И заметь: эта пагуба передается по воздуху — поделился с Потокиным Хрюкин. — Внизу всегда чувствуют, как с них спросят. Не в смысле жестокости. Управление должно быть жестким. Но при этом можно семь шкур спустить и ничего не добиться, если нет морального права на спрос… В нашей армии без классовых различий командир обязан возвышаться как нравственный авторитет, это в глазах подчиненных справедливо. Когда право командовать другими подкреплено морально, подчиненный в лепешку расшибается, факт!»
Эта внутренняя работа, неостановочно шедшая на глазах Потокина, прошлой весной пришла к завершению.
Мартовским днем, ярким и ветреным, они — он с генералом и их жены — не спеша проходили по скрипучим деревянным мосткам в тихом районе Москвы. Торопливые шажки прохожих, зябкие лица студенточек и военных напомнили Василию Павловичу его знакомство с Надей, их первое свидание в этих переулках; ее деловые интересы были в центре, на Рождественке, она кончала архитектурный, куда Потокин напросился в то же первое их знакомство: пройтись по бывшему Строгановскому училищу, обозреть его залы и стены. «Должна подумать», — ответила Надя, и не скоро было ему позволено явиться на кафедру рисунка. Что-то удерживало Надю афишировать свое с ним знакомство. Потом она так объяснила: летчик, военный — слишком яркая фигура. Он умолчал о том, каким маленьким, потерянным почувствовал он себя, оказавшись на кафедре в молчаливом окружении гипсовых фигур, живущих столетия.
На углу Большой Пироговской и Зубовской Надя и Полина Хрюкина остановились, озабоченно между собой шушукались. Слепил подтаявший, схваченный корочкой снег, ветер задувал леденящий. Покорно ожидая исхода важных обсуждений, занимавших женщин, Тимофей Тимофеевич развивал ему свои идеи — все об одном: «Есть другая крайность, от нее тоже вред порядочный: летать!.. Глаза продрал, на небо глянул: брезжит, — сейчас командует: летать! Выложить старт, открыть полеты! Без подготовки, без методики, без учета метеоусловий… Абы дать налет, выгнать цифру…» — «Мы идем!» объявила Полина Хрюкина решение женщин отправиться на прием в посольство с мужьями, хотя обеим, по мнению мужчин, лучше было бы от такого похода воздержаться…
Между тостами играла музыка. Он кружил с Надей, с киноактрисой, имени которой, как ни старался, не мог вспомнить, с Полиной. Застолье, ритмичное кружение под оркестр оживили румянец на несходящем кубанском загаре лица Полины, она подтрунивала над своими дневными страхами, хвалила Надину решительность, ставила ее себе в пример… Тимофей Тимофеевич не танцевал. В их конце стола он был единственный летчик, Герой, — он раскланивался, отвечал, выслушивал… вряд ли кто-нибудь, кроме Потокина, догадывался, что на душе у молодого, привлекавшего общее внимание генерала. Между тем, известный военный летчик, никем со стороны не побуждаемый, добровольно, по собственному разумению расстался с пилотской кабиной бомбардировщика, казалось бы, все ему принесшей. Поставил на своей летной карьере крест. «Или роль играть, или дело делать», — делился с ним Хрюкин, именно в таких словах пытаясь передать, как претит ему показное благополучие, фальшь положения, мишура и как страшит, какие внушает опасения все, отвлекающее их, военных, от использования благодатной паузы, отодвинувшей, отдалившей момент неизбежного военного конфликта с державами оси. «Я — не Чкалов, не Анисимов. Мой конек — организация, руководство, планирование. На нем мне и скакать…»
Не многие могли понять генерала, и он, Потокин, тоже. Но в пересудах на эту тему Василий Павлович не участвовал. Был снисходителен к Тимофею, помалкивал.
В апреле прошлого, сорокового, года они разъехались, и вот сейчас война свела их вновь — зам. командующего ВВС фронта и командира смешанной авиационной дивизии.
Взаимопонимания, содружества, которых вправе был ожидать Потокин, не складывалось, и, как ни печально, возложить вину за это на Хрюкина Василий Павлович не мог. Невольно и часто, часто возвращался он в мыслях к дням своей довоенной славы, укреплявшейся трудом. Тихие рассветы под многозвучный гул, громыхавший над сонными, без печных еще дымков, деревушками, пыль степных аэродромов на зубах, огни ночных стартов в тени вечерних городов… Все это виделось ему как одно личное напряженное усилие во имя «спокойствия наших границ». Он вообще полагался во всем на себя, не умел, как другие, снискать в загранкомандировке расположения военного советника, заручиться его влиятельной поддержкой… Не протекция, не выслуга, не ловкость в обхождении принесли Василию Потокину высокое положение, но координация, глазомер, расчет. И, может быть, еще нечто, коренящееся в мужских началах человеческой натуры. Может быть, дух, свобода, воля, высшая, земная насквозь, смелость. Его воспоминания отяжеляла горечь: своим довоенным трудом он обещал больше, чем дал. Больше, чем сумел в конце июня и мог теперь, осенью. Он уходил в бой в составе «девятки», чаще всего становясь в пару к капитану Брусенцову, сметливому командиру эскадрильи, умевшему брать инициативу на себя. Строй в сражении дробился, под рукой оставалось звено, четверка, потом он ловил кого-то в прицел, оставаясь с противником один на один… а ведь на его плечах — дивизия. Превосходство немцев в числе было одной из причин — одной, не единственной, — не позволявшей Потокину из участника стать руководителем боя, направлять его уверенно и результативно. Замыслы рушились, едва сложившись, в решениях случались просчеты.
По праву, казалось бы, возглавив авиадивизию, слывя в ней «летчиком номер один», он не находил своей особой командирской тропки, бросался в крайности. То как рядовой вылетал на задание по три раза в день, убеждая себя и других, что его место — в бою, где уловит он, схватит последнее слово тактики и соответственно нацелит подчиненных. То возлагал надежды на штаб, на обобщение опыта, на схемки, заранее проработанные, — их знание защитит от немецкого засилья в небе; привлекал к чертежикам всех способных водить карандашом.
В первый список представленных к наградам, где Потокин и Брусенцов шли на орден Красной Звезды, Хрюкин собственноручно внес такое исправление: командира эскадрильи капитана Брусенцова поднял на орден Красного Знамени, а командира дивизии подполковника Потокина сдвинул на медаль «За боевые заслуги». «Василий Павлович, согласись, — на словах добавил Хрюкин, большего ты не заслужил». Горчайшую преподнес ему пилюлю генерал, не сразу совладал с собой Василий Павлович, покрутил бессонными ночами «бочки» на постели, осознавая меткость слов о том, что горечь — лечит…
После случая с медалью каждая встреча с генералом была для Василия Павловича трудна. В довершение всего — сегодняшний разгром «девятки».
Зная, как легок Тимофей Тимофеевич на подъем и как язвительно песочит опоздавших, когда сам он, ранняя птаха, пребывает в лучшей поре своего неугомонного бдения и свежей утренней волей побуждает окружающих к трудам, дневным заботам, Потокин тем же вечером, как поступила от генерала телефонограмма, выбрался в деревушку, где стоял штаб ВВС. «Что генерал?» спросил он знакомого оперативщика. «Никого не принимает. Затребовал всю отчетность по потерям в САД, с нею закопался…»