А внизу была земля
Шрифт:
Дело было под праздники, под седьмое ноября сорок первого года.
В хатке, ему указанной, готовилось или уже шло застолье, он не сразу разобрал; хотя и витал по жилью горьковатый дымок из плохо тянущей трубы, но было сухо, тепло, под ногами путались, повизгивая, щенки хозяйской собаки, а главное: на месте тамады, бочком, вполоборота к выходу восседал лейтенант Миша Клюев, бывший инструктор летной школы, только что оставленной воентехником. Кого-кого, а Клюева он знал. Питомцам школы запрещалось пользоваться личными, из дома взятыми вещами, и старшина при первом же осмотре обнаружил в тумбочке курсанта Клюева чистенькую, заботливо проглаженную майку. «Чья?» — спросил старшина. «Мамина», — ответил Клюев. Трикотажная маечка еще хранила запах бельевого комода, его среднего ящика, отданного Мише по старшинству, она была как
Тертышного свел с Мишей случай: курсант, уволенный в город до двенадцати, явился в часть под утро. Воентехник, Тертышный, дежуривший по лагерю, накрыл его возле дыры в колючей проволоке за уборной. «Фамилия?» «Курсант Клюев!» Он не врал, не запирался; возбужденный, он нетерпеливо и пристыженно посвящал дежурного, старшего по возрасту я званию, в конфуз, приключившийся с ним и его знакомой, девчонкой-школьницей: две рюмки водки подсекли девицу, свалили с ног. «Ну?» — насторожился Тертышный. «Ну и тащил ее на руках до Заимки, аж вон куда», — ответил Клюев. «Была возможность?» не удержался, вставил Тертышный. «Была… Какая возможность? Вы что? — осадил его курсант. — Товарищ воентехник, вот такая девчонка, вот! — Он выставил большой палец. — Сама играет, абсолютный слух, ребенком возили в Москву. Папа — закройщик… ее же весь город знает! Такой чертенок, такой Иванушка-дурачок, она в самодеятельности его исполняет, Иванушку». Прыщеватое лицо умаявшегося Клюева сияло. Он стоял перед Тертышным, ограждая рослой, сутуловатой фигурой и сиянием растерянных и счастливых глаз привалившее ему сокровище, чертенка с далекой загородной Заимки, до смешной никчемности низводя все мыслимые против него кары: наряды, «губу». «Опять за прежнее, Клюев?» — спросил Тертышный, «мамина майка» снискала тому скандальную славу. «Разгильдяй! — отчеканил Тертышный, знавший службу. Разгильдяй и пентюх. Тепа. Свою клизму получишь». Но рапорт, им поданный, был оставлен без последствий: Клюев летал отлично, его метили по выпуску перевести в группу инструкторов, и Тертышного попросили обстановку не осложнять: «Шанс у Клюева есть, посмотрим. Может, что и получится…» Тертышный просьбе внял, забрал свой рапорт. Не без осложнений, но инструктором Клюев стал. А распрощались они в июле, когда был поднят по тревоге и ушел под Смоленск первый отряд инструкторов-добровольцев. Ушел на рассвете, без речей в проводов.
Одна заминка случилась на старте, непредвиденная, странная, Тертышный ее помнил: перед самым взлетом на крыло клюевской машины вскочил откуда-то примчавшийся курсант, самолеты ревут на разбеге, отрываются, уходят, а Клюев мешкает, стоит, как прикованный, слушает курсанта. Вести из отряда были краткие, невеселые: кто-то врезался под Казанью в тригонометрический сруб, кто-то сгорел над целью. Потом из школы ушел второй отряд, более удачливый, он отличился, попал в сводку Совинформбюро, а первый рассеялся, не оставив ни памяти о себе, ни следа…
И вот в полку, где Тертышному служить — живой осколок безвестного отряда — Миша Клюев.
Не опасаясь сглаза, Виктор сказал себе, что ему везет, определенно везет.
Правда, большого оживления их встреча в хату не внесла.
Клюев, узнавая воентехника, глянул на него пристально. Тертышный, в свой черед, удивленно рассматривал знакомое, но другое, посмуглевшее лицо; угреватость, малиновые жировики с него сошли, ничто не затеняло привлекательного выражения открытости и силы. Клюев, продолжая говорить, привстал, здороваясь с ним; как определил Тортышный, за столом сидели летчики, в большинстве, видимо, подчиненные Клюева; скромное торжество отдавало тризной — Миша поминал ребят, своих товарищей. Поминал выборочно. Не вообще сбитых, а тех, кто падал на его глазах, кого смерть брала рядом. Колю Чижова, чьего крыла он уже не увидел, «а — табачного цвета дымок, наподобие облачка, когда лопается гриб-пороховик, но гуще, конечно. Да щепа осыпалась. Мелкая, как труха, ее ветром несло…» — прямое попадание зенитки, «эрэс» взорвался под крылом.
Серегу Заенкова. За ночь исхлестанный зениткой самолет Сереги кое-как восстановили, а немец снова поднапер, подошел вплотную, стоит под носом, в двух километрах, — ни времени для размышлений, ни места для старта. Против немца взлетать — под убой, по ветру взлетать — полоса коротка, не разбежишься, вообще не оторвешься. Серега хватил сто грамм, чтобы не сомневаться, и — будь что будет, — газанул против ветра, на немца. Увернулся. А по дороге к дому — «мессера». Одного шуганул, двое сзади… думали все, ан нет, пришел Серега…
Чижов, Заенков — инструкторы, однокашники Клюева, из его выпуска. Тертышный их знал.
Миша был старше своих подчиненных на год-два.
Их почтительное молчание означало, что, не будучи опытными, как Клюев, летчики мотают все это на ус. Где остановимся? — хотели они знать. Ни больше, ни меньше.
— За Пологами — встанем, — сказал Миша. — Упремся. Не все в это верили, но ему никто ве возразил: за лейтенантом признавалось всегда редкое среди молодых достоинство проницательности.
— Да, погодка, — повернул разговор Клюев, глядя на сброшенные в угол одежки Тертышного.
Обратившись к нему, стал вспоминать, как прошлой зимой, в ненастье, в стужу бегали они, несколько инструкторов, из школы в город, на дополнительные занятия, чтобы подготовиться в академию. Дорогу заносило, автобус не ходил, в оба конца на своих двоих… не унывали: жили планами, Москвой, командирским будущим «академиков». Занятия проходили в классах местного аэроклуба.
— На переменке курсанты-школяры высыпят, обступят, в рот глядят, как вы сейчас… А домой, в общежитие, ночью завалимся, поставим чайник…
— …и давай красоток обсуждать…
— Нет, — вздохнул Миша. — О женщинах скупо говорили. Очень скупо. Это здесь пошло. Дома таились. Почти не говорили…
— Добра-а…
— Без женщин трудно, с ними не легче, — сказал Миша. — Правда. Я, например, так ее и не понял: сама мне свиданку назначила и с другим пришла. «Мальчики, не надо драться, я боюсь». Драться… Он боксер, чемпион какой-то, в Первомай на грузовике приемы показывал. Я никогда в подобном положении ве был, даже растерялся…
— Миша, ты про свою знакомую с Заимки? — спросил Тертышный, с удовольствием говоря «ты» летчику, окруженному таким почтением, и показывая всем, сколь доверительны их отношения.
— Про нее, про Ксюшу… «Я хотела тебя проверить…» — «Проверила?» «Да! Не совсем… У тебя в волосах какие-то зеленые мурашки. Ой, и у меня! Я их боюсь…» Привезла с моря камушки: «Красивые, согласись?» Красивые, да не броские, говорю, ты их водой смочи, заиграют… «Как догадался? Молодец! Ты не знаешь своей силы!» Я — не знаю, она — знает.
— Я говорю — добра…
— Батя мой городошник — страсть. Как выходной, он за чурки. Мама ворчит, пилит, дескать, по хозяйству бы помог, знай баклуши бьешь. А как отцу соревноваться, выступать за свой завод, она ему: «Иди, иди, да смотри, выигрывай, не то на порог не пущу…» Вот и у нас с Ксюшей. Был рядом — все непонятно, на фронт улетел — вое по-другому. В каком отношении? Вроде как ради нее стараешься. Пытаешься что-то доказать…
— Чтобы на порог пустила?
— Вроде того.
— Боксер, наверно, давно через порог перебрался… Выражение спокойствия на лице Клюева сохранялось с некоторым усилием, всегда более заметном при желании продемонстрировать другим собственную невозмутимость. Не боксер его, однако, тревожил, а размолвка с Ксюшей… короткая, саднящая, из тех, что неволят долго. «На своей свадьбе я хочу быть в белом», — заявила ему однажды Ксюша. «Как в церкви, что ли?» — удивился он, свадьба между ними никогда не обсуждалась, свадьба от него была за тридевять земель. «В белом. Вся!» — Вскинув руки над головой, она плавно их опустила, заводя за спину и показывая, какой шлейф должен виться по ее следу. «Ты хочешь венчаться?» обмер Миша: летчик-комсомолец с невестой под фатой?!. «Я хочу быть как пушкинская невеста», — объяснила ему Ксюша тихо, так, что он не стал протестовать. И отговаривать ее — тоже. Не решаясь признаваться в этом вслух, презирая себя, он в душе ей уступил, а теперь, после нескольких месяцев фронта, уже не столь сурово, как прежде, судил себя за тайное потворство ее предрассудкам, ее мещанской прихоти. Ему хотелось поделиться этим с кем-то, приобщить другого к своей несмелой радости, но поймет ли его, например, Тертышный, он сомневался, не знал, заговорить с ним об этом или нет…