Ада, или Радости страсти (Часть 1)
Шрифт:
Ван, не получив ответа, покинул балкон. Башня ее мягко опала под бессловесным сладостным солнцем.
13
На пикник по случаю двенадцатилетия Ады и сорок второго Идиного jour de fete37 девочке разрешили надеть "лолиту" (прозванную так по имени андалузской цыганочки из романа Осберха, имя которой, кстати сказать, произносится с испанским "т", а не с глухим английским), - то была длинноватая, но воздушная и просторная черная юбка, расшитая красными маками и пионами, которым "недоставало ботанической реальности", как она замечательно выразилась, не зная тогда, что реальность и свод естественных наук в языке этого (и только этого) сна синонимичны.
(Как не знал об этом и ты, многомудрый Ван. Ее пометка.)
Она вступила в юбку - голая, с влажными, "еловыми" после оттирания особой
Как только выяснилось, что все готовы в дорогу, Ада ухнула с дерева, будто удод. Спеши, спеши, моя птичка, мой ангел. Кучер-англичанин Бен Райт до сей поры был еще трезв, как стеклышко (употребив за завтраком всего только пинту пива). Бланш, по меньшей мере однажды побывавшая на большом пикнике (ей тогда пришлось чуть не кубарем скатиться в Сосновый Лог, чтобы расшнуровать упавшую в обморок Мадемуазель), ныне исполняла обязанность не столь романтическую, оттаскивая рычащего и бьющегося Така в свою башенную светлицу.
Шарабан уже увез на пикниковую поляну двух слуг, три кресла и множество больших плетеных корзин. Туда же отбыли в caleche романистка в белом атласном платье (сшитом Вассом Манхаттанским для Марины, сбросившей в последнее время десять фунтов) с Адой пообок и c примостившейся близ угрюмого Райта Люсеттой, tres en beaute в белой матроске. Ван катил следом на велосипеде своего то ли дяди, то ли дяди внучатого. Лесная дорога оставалась приемлемо гладкой для того, кто держался ее середины (все еще вязкой и темной после рассветного дождичка), между отливавшими небесной синевой колеями в отражениях тех же березовых листьев, чьи тени неслись по тугим перламутровым шелкам раскрытого парасоля мадемуазель Ларивьер и широким полям ухарски заломленной белой Адиной шляпы. Время от времени сидевшая рядом с синекафтанным Беном Люсетта оглядывалась на Вана и ладошкой показывала ему, чтобы он сбавил скорость; она однажды видела, как мать делала такие же знаки Аде, опасаясь, что та врежется на своем пони или велосипеде в задок экипажа.
Марина прикатила в маленькой красной машине, "двухместке" раннего образца, ведомой дворецким с такой осторожностью, словно он орудовал не рулем, а каким-то мудреным штопором. Вышедшая из машины, слегка содрогавшейся на самом краю живописной пикниковой поляны, утонувшей в изрезанном очаровательными оврагами сосновом лесу, Марина - в серой мужской фланели, с гантированной рукой поверх набалдашника дымчатой трости выглядела на редкость молодцевато. Странно белесая бабочка перемахнула поляну, вылетев с другой ее стороны, с проселка на Лугано, и сразу за ней показалось ландо, из которого друг за дружкой, весело или вяло (в зависимости от возраста и самочувствия) вылезли двойняшки Эрминины, их молодая брюхатая тетка (значительно обременяющая повествование) и гувернантка, седовласая госпожа Форестье, школьная подруга Матильды в рассказе, о котором речь впереди.
Сверх того ожидались, но не появились, еще трое мужчин: дядя Дан, опоздавший на утренний поезд из города; полковник Эрминин, вдовец, чья печень, сообщил он запиской, повела себя, "как печенег"; и с ним его врач (и шахматный партнер), прославленный доктор Кролик, называвший себя придворным ювелиром Ады и действительно преподнесший ей в подарок - утром следующего дня - тройку исключительной огранки хризалид ("Им цены нет", морща лоб, хрипло вскрикнула Ада), каждой из которых предстояло в скором будущем породить взамен недавно открытой редкости - нимфалиды Кибо огорчительного наездника-ихневмонида.
Штабеля нежно хрустящих сэндвичей (правильных прямоугольников размером два дюйма на пять), смуглая тушка индейки, русский черный хлеб, горшочки со свежей зернистой икрой, засахаренные фиалки, крохотные тартинки с малиной, полгалона белого гадсонского портвейна и столько же красного, термосы с разбавленным водою кларетом для девочек и с холодным сладким чаем для тех, кто еще не миновал поры счастливого детства, - все это проще вообразить, чем описать. Представлялось весьма поучительным [так в рукописи. Изд.].
Представлялось весьма поучительным поместить бок о бок Аду Вин и Грейс Эрминину: бледность Ады, бледность снятого молока, и здоровый жаркий румянец ее ровесницы; прямые, черные, как у девочки-ведьмы, волосы одной и русая стрижка другой; матовые, серьезные глаза моей любимой и голубое мерцание за роговыми очками Грейс; голая лягвия первой и красные чулки последней; цыганская юбка и матросский костюм. И возможно, еще поучительней было видеть, как простецкие черты Грега, перенесенные почти неприкосновенными в ауру его сестры, обрели, не нарушив тесного сходства между юницей и юнгой, подобие того, что в девочке именуется "миловидностью".
Слуги живо устранили остатки индейки, портвейн, к которому притронулась лишь гувернантка, и разбитую севрскую тарелку. Из-под куста вылезла кошка, в ужасе и изумлении оглядела поляну и, несмотря на хоровое "кис-кис", испарилась.
Спустя какое-то время мадемуазель Ларивьер попросила Аду проводить ее в укромное местечко. Там эта дама во всем ее облачении, в пышном платье, сохранившем каждую царственную складку, но словно бы ставшем на дюйм длиннее, так что оно покрыло ее прюнелевые туфли, ненадолго застыла над сливом и мгновенье спустя вновь обрела свой обычный рост. На обратном пути благомысленная педагогиня объясняла Аде, что двенадцатый день рождения девочки предоставляет удобный случай для того, чтобы обсудить и предупредить явление, которое, сказала педагогиня, может теперь во всякий день обратить Аду в grande fille. Ада, еще полгода назад получившая от школьной учительницы исчерпывающие сведения об этом явлении да, собственно, и пережившая его уже дважды, изумила бедную гувернантку (которой нечем было померяться с Адиным странным и резким умом), заявив, что все это вздор и монастырская мура; что в наши дни ничего такого с нормальными девочками, почитай, почти не происходит, а уж с ней-то не произойдет и подавно. Мадемуазель Ларивьер, женщина замечательно глупая (несмотря на предрасположение к писанию романов, а возможно, и вследствие такового), мысленно перебрала собственные давние переживания и на несколько страшных минут задумалась, не могло ли статься, что пока она отдавалась изящной словесности, прогресс науки изменил природу столь разительным образом.
Полуденное солнце отыскало несколько новых мест, чтобы высветлить, и старых, чтобы допечь. Тетя Руфь дремала, положив голову на простую постельную подушку, прихваченную госпожой Форестье, теперь вязавшей крохотный костюмчик для будущего единокровного братца (или сестрицы) своих подопечных. Наверное, размышляла Марина, госпожа Эрминина сквозь докучливое остаточное марево самоубийства со стариковскими сожалениями и младенческим любопытством вглядывалась из персидской сини своей обители блаженных вниз, в людей, пикникующих под пышной зеленью сосен. Дети ударились кто во что горазд: Ада и Грейс отплясывали русского под аккомпанемент древней музыкальной шкатулки (то и дело застревавшей средь такта, как бы вспоминая иные берега, иные, кружком расходящиеся, волны); Люсетта, уперевшись в бок кулачком, пела песню рыбаков Сен-Мало; Грег, напялив синюю сестрину юбку, ее очки и шляпу, преобразился в психически неполноценную, умственно отсталую Грейс; Ван ходил на руках.