Адепт Бурдье на Кавказе: Эскизы к биографии в миросистемной перспективе
Шрифт:
Но как же было писать книгу, где определяющий процесс – эволюция советской догоняющей индустриализации – не имея ничего внятного сказать об экономике? Но почему я, социолог, на несколько лет с головой ушедший в политическую этнографию Кавказа, должен из той же своей головы выдвинуть и экономическую интерпретацию? Оставалось искать, кто и что сказал нетривиального о советском военно-плановом хозяйстве и его крахе, что бы могло быть логически последовательно соотнесено с наблюдаемой мною реальностью? Первым был тест на позитивность искомой экономической интерпретации – не одобрения, а позитивности в смысле восприятия советского типа индустриализации как некоей машины с ее пределами мощности, проблемами и поломками, вероятно и ограниченным (тогда почему и чем?) историческим циклом жизни. Сходу отпадали теории неоклассического «мейнстрима» (за частичным исключением все-таки венгерского академика Корнай), в своих идеологических рамках рассматривающие экономику советского образца в качестве сплошного отклонения от нормы свободного рынка. Неоклассическим экономистам есть мало что существенного рассказать нам об СССР, как, впрочем, и о Японии. Японии? Это уже выводило на нечто интересное. Концепция государства догоняющего развития (developmental state) впервые была выдвинута в 1982 г. Чалмерсом Джонсоном именно на основе японского варианта, который замечательным образом никак не укладывался ни в рыночную, ни в марксистскую ортодоксию [388] . На уровне макроисторического обобщения эта концепция открывала дорогу к осмысленному альтернативному определению того, чем мог быть госсоциализм советского образца. Итак, найдено!
388
Chalmers Johnson, MITI and the Making of Japan’s Industrial Policy. Stanford University Press, 1982; также см. Bruce Cumings, Webs with No Spiders, Spiders with No Webs: The Genealogy of the Developmental State, in: Meredith Woo-Cumings (ed.) The Developmental State. Ithaca: Cornell University Press, 1999.
Рамки таксономического семейства задает концепция «государства догоняющего развития». Точнее все же было бы сказать режима, поскольку советский случай распада государства
389
Peter Evans, Embedded Autonomy: States & Industrial Transformation. Princeton University Press. 1995; Robert Wade, Governing the Market: Economic Theory and the Role of Government in East Asian Industrialization. Princeton University Press, 1990; Alice Amsden, The Rise of the Rest. Oxford University Press, 2001.
390
Ceaglar Keyder, State and Class in Turkey: a Study in Capitalist Development. London: Verso, 1987; Bruce Cumings, Korea’s Place in the Sun. New York: Norton, new edition, 2005.
На среднем уровне – советской экономики и ее обломков – особенно полезными оказались теории многократно цитировавшихся в этой книге Владимира Викторовича Попова и Дэвида Вудраффа. Хотя и нуждающаяся в дальнейшем совершенствовании (будучи типичным экономистом, ее автор избегает вопросов власти и идеологии), теория Попова о материальном цикле жизни командной экономики предлагает нам возможность обоснованного разъяснения того, почему такого рода экономики на начальном этапе добиваются столь внушительных уровней материального производства, прежде чем впасть в затяжной застой. Политэкономическое исследование Вудраффа ставит в центр вопрос функциональной роли и упорной воспроизводимости неформальных сетей бартерного обмена в эпоху государственного социализма и особенно после распада планового хозяйства [391] . Именно Вудраффу я обязан пониманием механизма губернаторской реставрации после распада СССР.
391
David Woodruff, Money Unmade: Barter and the Fate of Russian Capitalism. Ithaca, NY: Cornell University Press. 1999. Этот суховатый на первый взгляд труд не только глубоко просвещает, но и способен удивить знанием исследуемой страны и неожиданным литературным блеском. Глава о гайдаровском шоковом монетаризме в России озаглавлена «Месть Остапа Бендера» – в напоминание о том, как Великому комбинатору с его честно отобранным у гражданина Корейко миллионом так и не довелось выпить пива, которое отпускалось по типичному регламенту планового хозяйства только членам профсоюза.
Провинциальные «префекты» сыграли неожиданно для всех ключевую роль в распаде Советского Союза на составные территории, поскольку они после 1989 г. как никто другой оказались в состоянии устроить «парад суверенитетов» и потому, что сохранение центрального правительства стало угрожать их положению. Затем же именно бывшие первые секретари и их наследники на постах президентов республик и губернаторов возглавили создание коррумпированных «бейликов» и политических «машин» на подвластных им территориях. В рамках господствующей утилитаристской парадигмы подобные стратегии либо попросту игнорируются, либо называются (но едва при этом объясняются) «уклонением от рыночной дисциплины», «ренто-оринетированным корыстным поведением», коррупцией, непотизмом, блатом, традициями подпольной экономики и организованной преступности. Разумеется, всякий, кто мог наблюдать поток власти по патронажным сетям в странах вроде Грузии или Азербайджана, должен бы задаться вопросом, почему столь многие западные политологи, экономисты и консультанты так долго предпочитали не видеть, насколько жизненно важны такие механизмы в работе местной власти, либо винить во всем (опять же, без всякого логического объяснения) падение личных моральных устоев, косную враждебность к современным веяниям, и «дурные старые привычки» советских, если не досоветских времен. Именно так, кстати, на наследие колониализма и трайбализма долго валили все коррупционные и деспотические практики правителей африканских еще и десятилетия спустя после независимости. Здесь веберианская концепция неопатримониализма (т. е. фактической приватизации государственных постов) предлагает интересную и содержательную альтернативу. Кен Джовитт и его студенты явились первопроходцами в применении концепции нео-патримониалистической собственности и политического бартера применительно к Советскому Союзу и его наследникам. Поскольку аналогичные модели правления давно уже были предметом исследований применительно к странам Третьего мира (теоретическое происхождение восходит к формулировкам Гюнтера Рота и Ш. Н. Эйзенштадта, сделанным еще в конце 1960-x гг.), то дополнительный материал может быть позаимствован у таких африканистов, как Жан-Франсуа Медар, Рене Лемаршан и Уилл Рино [392] . Не в последнюю очередь первопроходческие работы по проблематике организованной преступности в новой России Вадима Волкова (развившего на отечественном материале идеи Чарльза Тилли) и Федерико Варезе (ученика Диего Гамбетты, работавшего в 1990-e гг. в Перми) весьма существенно помогли восполнить пробелы в общей картине [393] .
392
Guenther Roth, Personal Rulership, Patrimonialism, and Empire-building in the New States, World Politics, Vol. 20, no. 2. (1968); S. N. Eisenstadt, Traditional Patrimonialism and Modern Neopatrimonialism. London: Sage, 1973.
393
Волков В. Силовые предпринимательство: экономико-социологический анализ. М.: Высшая школа экономики, 2005. Federico Varese, The Russian Mafia. Private Protection in a New Market Economy. Oxford: Oxford University Press, 2001.
Но «сетевые сообщества» по-постсоветски на этом отнюдь не заканчиваются. Помимо бюрократического патронажа остаются еще и более или менее густые, в зависимости от историко-географических условий среды обитания, сети элитных «старых хороших семей», оппозиционно-настроенных отчужденных интеллигентов, религиозных сообществ, дельцов «черного рынка» и субпролетарских «неформальных экономик». Эмпирические наблюдения настойчиво подсказывали, что абстрактные категории общественного класса и статусной группы обретают политическую динамику именно посредством активизации самых разнообразных социальных сетей, которые могут состоять из расширенных кругов семей и друзей, соседей, коллег, земляков, людей одного этнического происхождения или религиозного вероисповедования, знакомых по совместной службе, коммерции, и даже, не столь редко, бывших сокамерников. На Кавказе, как, впрочем, и повсюду, люди регулярно полагаются на бытовые неформальные сети для того, чтобы получить возможность продвижения по службе, поступления в вуз, ведения частного предпринимательства, доступа к дефицитным товарам, услугам врачей, обеспечению личной безопасности, выезда на заработки, или решения такого серьезного житейского вопроса, как вступление в брак. Но помимо поисков решения обыденных проблем повседневной жизни, эти сети ровно также и даже особенно активно начинают использоваться в менее мирных и обыденных ситуациях – этнического насилия, организации преступлений, переворотов, восстаний, фундаменталистского прозелитизма или же набора в незаконные вооруженные формирования. Игнорирование этого основополагающего факта означало бы также исключение основных практик повседневной человеческой жизни из наших разъяснительных схем. В результате динамику общественных действий можно бездумно приписать реинфицированным абстракциям классов, наций, политических движений и религий. Но ведь не бывает так, чтобы «армяне потребовали» и пошли на войну. Подобные действия как-то структурируются в социальном пространстве, откуда-то берутся призывы и сигналы, через какие-то связи распространяются (или не проходят, действие тогда затухает), что-то связывает людей, доверяющих друг другу, кто-то на кого-то расчитывает опереться – даже в толпе.
Как выяснилось, стандартные социологические теории сетей, сегодня сосредоточенные в основном в школах бизнеса, мало чем могут помочь, поскольку склонны жертвовать историческим контекстом ради математической абстракции в подражание неоклассической экономике (которая в своей черед подражала термодинамике как образцу научности конца XIX в., когда сформировалась дисциплина экономики). К счастью, дела в социологии обстоят не столь просто. Есть и глубоко исторический анализ сетей, проделанный преждевременно ушедшим от нас Роджером
394
Roger V. Gould, Insurgent Identities: Class, Community, and Protest in Paris from 1848 to the Commune. Chicago: University of Chicago Press, 1995; John Padgett and Christopher Ansell, Robust Action and the Rise of the Medici, 1400–1434, American Journal of Sociology, Vol. 38, n. 6 (May 1993).
Концепции социальной сети и «укорененности» (embeddness) относительно недавно вошли в оборот и даже стали научной модой, что влечет за собой известные опасности. Хорошим противоядием может служить предостережение Артура Стинчкома, старого ворчливого борца за содержательную наполненность социальных исследований. Взяв признанную высокую классику жанра, Стинчком отмечает, что хотя эмпирически богатые и разнообразные исторические исследования Чарльза Тилли «почти всегда опираются на того или иного вида анализ сетей, это вовсе не обычный сетевой анализ». Тилли интересует главным образом не формализуемая в моделях сеть как таковая, а «то, что течет по связующим звеньям между людьми, и в каком именно историческом контексте это происходит» [395] . То же самое можно сказать о сетевых моделях Роджера Гулда, Джона Паджетта или Ричарда Лахмана. Слова Стинчкома возвращают нас к наследию Пьера Бурдье. На вопросы, «что именно перетекает» между людьми в социальных сетях или «какова разница в уровнях, которая в первую очередь вызывает это перетекание», можно ответить при помощи таких понятий, как социальный капитал, гомологичность, личные и групповые траектории, ведущие к занятию позиций в социальном поле. Напротив, обычный сетевой анализ стал настолько оторванным от реальности, поскольку игнорирует понятие власти и разницу, воплощенную в социальном положении и капитале. Власть в формах материальных и символических благ, связей, особых видов знаний и является в основном тем, что перетекает по звеньям сетей. В реальном мире подобные потоки делают господство возможным. И в то же время сети могут помочь что-то скрыть, обойти или обмануть власть, а иногда и открыто воспротивиться господству.
395
Arthur Stinchcombe, Tilly on the Past as a Sequence of Futures, in Charles Tilly, Roads from Past to Future. Lanham: Rowman & Littlefield, 1997, p. 392. Критическую аргументацию Стинчкома параллельно усиливает Giovanni Arrighi, Braudel, Capitalism and the New Economic Sociology, Review, XXIV, 1 (2001).
Социальная сеть очевидным образом есть пространственная метафора – но что такое пространство, в котором находятся сети? Видение социального поля у Бурдье предлагает один из способов привнесения в наш анализ пространственного измерения – хотя и путем достаточно абстрактной, аналитической концептуализации. Фернан Бродель предложил исторически более конкретный, позаимствованный у географии, подход. Бродель оставил нам свое величественное видение современной мироэкономики как постоянно развивающейся экологии человеческих пространств. Миры расположены на трех «этажах»: элементарных структур повседневной жизни; динамично распространяющихся горизонтальных рынков обменов; и верхнего, заоблачного этажа небожителей, на котором Бродель поместил капитализм и государственную власть. У Броделя все три уровня явственно состоят из множества сетей, которые он поистине героически дерзнул исчерпывающе нанести на «карту» своего великого трехтомника. Исторически еще более «макроскопическое» видение находим в совместной работе отца и сына МакНилов – Уильяма и Джона. Их «человеческая паутина» состоит из множества взаимонакладывающихся сетей обменов – экологических, рыночных, геополитических, культурных – которые эволюционировали на всем протяжении истории человечества и на всем населенном пространстве планеты [396] .
396
William McNeill and John Robert McNeill, The Human Web: A Bird’s Eye View of World History. New York: W.W.Norton & Company, 2003. Чтобы оценить исключительное место Фернана Броделя и Уильяма МакНила в мировой историографии см. Randall Collins, The Mega-Historians, Sociological Theory, vol. 3, no. 1 (Spring 1985).
Можем ли мы создать карту цивилизаций как социокультурных полей и представить, к примеру, распространение мировых религий или современных идеологий, вроде социализма, как процессы передачи символического капитала? Возможно. Вопрос не в том, возможно ли написание истории целого мира – это уже не раз было сделано и остается регулярно возникающей амбицией науки. Вопрос в том, каким образом подобные дерзновения могут быть реализованы следующим интеллектуальным поколением. Встает двоякая задача, с которой я сам постоянно сталкивался в написании этой книги. Во-первых, теперь требуется соотнести макроскопическое видение истории с теоретическими обобщениями (которых в свое время еще чурались МакНил и Бродель, но что уже начали делать Валлерстайн и Джон МакНил). Во-вторых, надо понять, каким образом макровидение мировых процессов преобразовывается с пользой в мезо– и микроскопические исследования более частных ситуаций (что наверняка останется хлебом насущным громадного большинства историков и социальных исследователей). К примеру могут ли миросистемная и всемирно-историческая концептуализации социального пространства переплетаться с теориями Бурдье или Тилли? Написав эту книгу я теперь уверен, что такое и возможно, и насущно необходимо. Несмотря на все различия фокусировки, терминологии и предпочитаемых способов изложения, на уровне основной эпистемологии мы обнаруживаем у Валлерстайна, Тилли и Бурдье общую озабоченность проблематикой времени/пространства как основного способа преодоления идеологических абстракций. Каждый по-своему, все трое стремились в своих работах реконструировать исторически возникшие топографии социальной среды. Однако я в равной степени убежден, что на подобные вопросы невозможно дать окончательный ответ в абстрактно-теоретической манере, на основе одного лишь сопоставления текстов трех великих социологов конца XX в. Наши теоретические предположения должны пройти проверку эмпирическим исследованием. Данная книга представляет лишь первый и совершенно неокончательный опыт.
Дальше начинаются крупные неожиданности, по крайней мере, для автора этих строк. По мере того как центральными темами избранного здесь парадоксального жанра миросистемной биографии становились общественные классы и сети, структуры государства и политической экономики, геополитические аспекты «холодной войны» и динамика протестных мобилизаций, конкурентные столкновения и прорывы в полях символического производства и политики, на второй план отодвигались теории национализма и этнической идентичности, пока они не начали совсем было исчезать под давлением логики повествования. Хороша, однако, неожиданность – взявшись написать монографию об этнических конфликтах, автор оказался не в состоянии встроить куда-либо современные теории национализма и идентичности! И это притом, что сей автор некогда посвятил столько времени чтению признанных интеллектуальных бестселлеров, на которые оказалась так богата в предшествующие пару десятилетий такая живая и активная область изучения национализма. Достаточно назвать такие имена, как Том Наирн, Эрнст Геллнер, Эрик Хобсбаум и Бенедикт Андерсон [397] . В центре интереса целого куста запущенных ими интеллектуальных течений находятся исторические условия возникновения и распространения национализма в современную эпоху. Национализм предстает в работах последних лет (особенно среди многочисленных последователей и последовательниц Андерсона) практически исключительно дискурсивным феноменом. Разумеется, среди исследований национализма можно найти также социальную историю Мирослава Гроша или институциональную социологию Роджерса Брубейкера. Тем не менее крепло ощущение, что сделать национализм отправной точкой и/или объяснительным механизмом распада СССР было чревато реинфицириованием сходу бросающейся в глаза символической практики, в то время как «практическая интуиция» настойчиво указывала на такие менее приметные детали, как положение субъектов моего анализа до того, как их увлекли истоки националистической риторики, как они встречались друг с другом и против кого, или откуда вдруг бралось у них оружие. Основной темой, требующей раскрытия и разъяснения, виделась неоконченная революция против устаревшей диктатуры развития. Крепло убеждение, что все же коллапс власти в центре и наверху, а не национальные требования снизу и с окраин, стал причиной распада Советского Союза. Следовательно, главным объяснением становилась не дискурсивная интерпретация национализма и идентичности, а теория государства и революции Тилли и Скочпол, усиленная анализом классовой конфигурации, переосмысленной при помощи Бурдье, встроенная в миросистемную перспективу Валлерстайна и Арриги. Национализм оказался слишком неизбирательной теорией, которая едва объясняла разнообразие траекторий, по которым разлетались в разные стороны осколки бывшего СССР. В прибалтийских республиках национализм приобрел характер реформистской вестернизации, в Армении и Чечне – повстанчества, а в большинстве остальных постсоветских государств – консервативной официально-патриотической реставрации. Допускаю, что мое решение столь резко поменять теоретически приоритеты может оказаться самонадеянным и элементарно неверным. Бенедикт Андерсон, признаться, не раз за годы нашего общения ловил меня на логических ошибках, что, однако, позволяло и совершенствовать контраргументы. На сей раз, надеюсь, я лучше подготовил свои линии обороны.
397
Хуже, стыже того – сам Бенедикт Андерсон, вполне оправдывая свое католическое ирландское имя, благословил меня на ту поездку на Кавказ в начале 1997 г., в которой я впервые повстречал Шанибова. Именно Бенедикт Андерсон писал рекомендательные письма, по которым я получал гранты на поездки. С ним мы потом азартно обсуждали привезенные из поля истории. Чудовищно было ощущать себя неблагодарным учеником. Отлегло от сердца лишь после публикации книги, которую, как оказалось, Бенедикт же и рекомендовал престижному издательству.