Адмирал Колчак
Шрифт:
– Было дело, – простецки, совершенно по-российски проговорил бывший продавец рыбы, – но генерал Стессель отпустил меня. – Он хотел было сунуть руку в карман куртки, но Колчак холодно и громко предупредил его:
– Р-руки!
С камня, тяжело дыша, свалился мичман Приходько, следом за ним – двое бородатых батарейцев с винтовками наперевес.
– Что случилось, Александр Васильевич? – Запыхавшийся мичман не мог справиться с дыханием, глотал слова.
– Да вот, гость к нам пожаловал. Не звали его, не ждали, а он взял да заявился. – Колчак ткнул стволом револьвера в сторону гостя. –
– Не делайте поспешных заявлений, Александр Васильевич, – неожиданно произнес незваный гость. Судя по всему, он не только узнал Колчака, он знал и имя с отчеством командира батареи, а может быть, и всю его подноготную, имена с отчествами родителей, семейное положение и сколько денег по аттестату лейтенант переправляет домой.
Мичман невольно присвистнул.
– Иначе говоря – шпион, которого по законам военного времени положено ставить к стенке, – добавил Колчак.
Лицо пришельца скривилось, глаза сжались в узкие прорези-скобочки. Мичман сделал к нему стремительный шаг, похлопал руками по карманам куртки, потом провел ладонями по бокам и через несколько секунд достал из внутреннего, специально пришитого к поле куртки кармана небольшой блестящий браунинг, отскочил от японца в сторону.
– А ну-ка, ребята, возьмите-ка этого гостя под белы руки, – скомандовал он батарейцам.
Через час лазутчика отправили в Порт-Артур. Он сидел на телеге, будто поверженный божок, и понуро держал перед собой связанные веревкой руки. Сопровождали пленника прапорщик-разведчик и Сыроедов, ввиду исключительности ситуации вооружившийся винтовкой.
А Колчак вернулся в распадок дочитывать Сонечкины письма.
Зимой 1904 года, в начале декабря, Колчак начал вести дневник.
«Днем японцы время от времени пускали шрапнель на батарею № 4 и Скалистую Гору. Сегодня 6 орудий с отрога Большой горы обстреляли окопы на гласисе [98]и ров у укрепления № 3 – очень неудачно, разрушили японские окопы около правого угла рва этого укрепления. Вечером, когда стемнело, я приступил к углублению хода сообщения к батарее № 4. Грунт скалистый, и необходимы подрывные работы. Днем я сделал несколько выстрелов по перевалу из 120-мм орудия по идущему обозу».
Эта запись была сделана 3 декабря. А вот что он написал 5 декабря:
«Утро ясное, довольно тихо и тепло. Снег понемногу тает, особенно на южных склонах. С утра редкий огонь на правом фланге сосредотачивается по форту № 2 и Малому Орлиному Гнезду. Время от времени японцы посылают шрапнель и на ниши батареи. Около двух пополудни на форте № 2 в бруствере был произведен взрыв, и около роты японцев попробовали штурмовать форт, но не прошли даже 1/2 бруствера и залегли».
Солдаты из японцев были неплохие, но русским они уступали – не было у воинов микадо [99]той силы, ярости, желания зубами держаться за землю, но не уступать, что имелись у русских, и все-таки русским не везло – словно Бог отвернулся от них. Видимо, нагрешили много.
Кто-то очень упорно распространял слухи – и слухи эти шквалом проносились над русскими окопами, – что японцам по
– Ваше благородие, так ли это?
– Не верьте никому, – устало отвечал тот. От бессонных ночей, от неурочных стрельб, от того, что веки, ноздри, глотку постоянно разъедал жгучий пороховой дым, глаза у него были красными. – Никому, ничему, никаким слухам... И вообще ни во что не верьте. Кроме русского штыка. И еще – кроме русского человека. У страха глаза велики. Японец – такой же уязвимый, мясной и костяной, как и все остальные. И кровь у него такая же, и боль он ощущает точно так же: ревет, как корова, когда у него отнимают ногу. Но вот слухи, слухи... Слухи о неуязвимости японского солдата очень кому-то нужны. Кто-то распространяет их специально, чтобы посеять в нас страх. Не верьте этим слухам...
Ночью внизу, под камнями редутов, где стояли артиллерийские орудия, часто раздавалось странное шевеление, шла возня, слышалось сопение, мелькали какие-то тени. Колчак вглядывался в тревожную темень, в снег, перемешанный с грязью, с рублеными ветками деревьев, жалел, что нет на вооружении такой подзорной трубы, которая позволяла бы рассматривать противника в темноте, тревога наползала ему в душу, растекалась там, как яд.
От Сонечки и от отца давно не было писем. Почтовое сообщение с Россией было неровным – то прерывалось, то возобновлялось вновь. В голову приходили мысли о близком конце. Навязчивые это были мысли.
А японцы постоянно увеличивали свою активность.
– Александр Васильевич, неплохо бы нам ночью прочесать склоны под батареей, – предложил Колчаку Приходько, – а то нам заложат как-нибудь под орудия большую бочку с кислой капустой – все в дерьме вымажемся.
– Неплохо бы, – согласился Колчак. – Возьмите, Миша (старшего Приходько, того, который был чуть выше ростом, звали Михаилом, того, кто пониже, – Алексеем), человек десять-двенадцать добровольцев и совершите маленький рейд.
Приходько расплылся в веселой улыбке.
– Благодарю, Александр Васильевич, за доверие. Такой прочесон устрою – узкоглазые только удивятся. Зады мы им побреем обязательно.
Колчак лишь усмехнулся, услышав модное солдатское словечко «прочесон», и ничего не сказал мичману. Он очень изменился, этот наивный восторженный мальчик с блестящими глазами и ровным, отбитым как по линейке пробором, он стал совершенно иным человеком – война преобразила его неузнаваемо.
В сумерках Приходько выстроил группу добровольцев на площадке около офицерской палатки, проверил каждого, заставил всех попрыгать – у двух батарейцев в карманах бушлатов что-то зазвякало. Мичман коротко и властно приказал: