Ах, Маня
Шрифт:
– Не на пенсии, – ответила Зинаида.
– А сколько выработаешь? – живо интересовался он.
– Да мне хватит, Леня, – засмеялась Зинаида. – Я нетребовательная.
– Зря, – строго сказал Ленчик. – Зря. Я вот смотрю на Маню и грешным делом ее ругаю. Прийти к старости с худой крышей над головой – разве ж это доблесть? Ну что, она не могла отхлопотать себе квартиру с удобствами? За столько лет службы? Надо уметь жить и для себя, и для других.
– Так не бывает, – грустно сказала Зинаида. – Во всяком случае, мне такие не встречались.
– А ты посмотри на меня, Зинаида, хлебнул полной мерой и понял: надо жить равномерно. И для себя, и для других, и за идею, и за деньги. Всего помаленьку. А у Мани до седых волос одна идея. И ее пьяная подруга говорит ей правду, ей-богу!
Как бы это выглядело в разрезе, если бы?.. Если бы можно было высветить, вычленить, высчитать, вычертить, обнажить, обнародовать суть мыслей каждого в этот момент, раздеть догола, что ли? Облупить яичко?
«Ах ты, господи боже мой, – думала в тот момент Маня. – Я такая набитая дура! Мне надо было с карандашом все высчитать, а так, если еды не хватит, то я даже не знаю, к кому
– Совсем легкий летний макияжик, – сказала она. – Я тебе, Манечка, оставлю кое-что. Ты, конечно, делать ничего не будешь, я тебя знаю, но лосьончик тебе очень необходим. У вас тут пылища, поры забиваются, а ты придешь с улицы, ваточкой лицо протрешь – и порядочек.
«Видимо, я произвожу впечатление идиотки, раз она со мной так разговаривает, – подумала Маня. – Я, конечно, без нее не знала и до шестидесяти лет не умывалась после пыли… Да сроду я никакими лосьонами не пользовалась, и морщин у меня, считай, нет. По возрасту, конечно…»
– Не надо мне, Женечка, ничего, – сказала она. – Я к этому уже не привыкну. Ты мне скажи: у тебя нет никакого снотворного? Я бы дала Дуське, чтоб она уснула…
Женя кинулась к сумке, потом к коробочке, что была в ней, вытянула лекарство:
– Дай ей сразу три штуки, помереть не помрет, а уснет капитально… А проснется – гони ее в шею… Не водись ты с ней, не марайся… Ведь она же судимая…
Маня несла таблетки, а слово занозой застряло в ней. Судимая. Всплыло откуда-то: «Не судите, и не судимы будете». Что это такое? «Крылатое выражение», – подумала Маня. Но для крылатости этой неизвестно откуда вспомнившейся фразе не хватало как раз крыльев. Фраза была с точки зрения Маниных жизненных и философских принципов не крылатой, а какой-то пресмыкающейся, ползущей. Тогда почему? Почему именно так хотелось ответить Женечке? «Не суди, мол, дорогая моя Евгения, других, посмотри лучше на себя». Но ведь и она, Маня, всю свою жизнь судила и выносила приговоры. Правда, последние годы что-то с ней сделалось. Она стала все всем прощать. Ой, нет, не так! Ей казалось, что она прощает, а потом выяснилось, что она ходит и просит прощения. И все так перепуталось в умственной философии, зато значительно полегчало в душе. В общем, «судимая» – это ерунда. И Ленчик судимый, и Зинаида судимая, так что ж теперь – ни с кем не водиться? Да живи они по этому принципу уже давно б никто ни с кем не разговаривал… Конечно, «не судите, и не судимы будете» фраза не крылатая. Она, пожалуй, скорей религиозная или толстовская. Скорей всего, толстовская, когда Лев Николаевич, ища для себя истину, подставлял щеки и много чего напутал, а ведь он был великий человек! Великий! И то, что даже Толстой не сразу все соображал, а куда уж ей, успокоило Маню и вернуло ей хорошее настроение. Даже проблема денег и предстоящий визит к егоровской жене гляделись не такими мрачными сквозь призму толстовских заблуждений. Как будто великий писатель милостиво разрешил Мане путаться в точках зрения, иметь долги, смотреть на них свысока, а главное, принимать всех их сразу, как и было задумано, Дуську и Женечку хоть одна алкоголичка и судимая, а другая расхаживает во французской грации и делает себе на лице что-то легкое, летнее… Макинтош, что ли? Нет, жокияж… Черт-те что. Запомнить бы…
А Дуся лежала с закрытыми глазами и все, все знала. Она была бы блистательным объектом исследования, попади ненароком в Москву в соответствующую лабораторию и в соответствующем состоянии (две бутылки «краски», сто пятьдесят беленькой и полторы
кружки теплого пива). В таком состоянии Дуська читала мысли и этим создавала для самой себя замкнутый круг, собственное чертово колесо. Она начинала всех понимать, слышать несказанное, и тогда ее охватывала ненависть. Она просто балдела от этих неожиданностей и откровений, которые возникали перед ней. И тогда пила еще больше, чем обостряла свое внутреннее видение. В состоянии величайшей сфокусированной ясности пребывать долго, видимо, было опасно, и тогда Дуська куда-то проваливалась. Потом, придя в себя, она только частично (великое счастье!) помнила то, что узнавала. Но и части хватало для неприятностей. Она рассказывала людям правду о них самих, а ее называли сплетницей, считали, что она подслушивает и подглядывает, ее боялись, ее подкупали (водкой! вод-кой!), если она вдруг узнавала что-то такое-эдакое… Дуська не знала, что это ее качество, некая патологическая гениальная прозорливость – ее личное достояние и другие ею не владеют. Больше того, она была убеждена: все все тоже знают. Себе в доблесть она ставила только свою откровенность, свою лихую манеру резать правду-матку в глаза, «тогда как все кругом одни брехуны».
…Она повернула Мане навстречу лицо и сказала так:
– Не бери денег у егоровской бабы, она тебя ославит. Тем более что этот кобель в лампасах делает стойку в сторону Женьки. Его жена тебя только за это спалит дотла. – Дуська говорила почти трезво, только уж очень медленно. Казалось, она читает какой-то мелькающий по буквам текст, да и буквы, видать, не очень ясны и выразительны, она их скорей угадывает, чем прочитывает… Маня обомлела. Что она тут –
– Выпей, Дусечка, успокойся! Не буду я брать у егоровской жены, с чего ты взяла? А Ленчик мне сам предлагал, сколько хочешь, говорит, проси, у него же северная надбавка столько лет… Выпей, Дусечка, выпей… Тебе полегчает, отпустит…
Дуська смотрела на нее широко раскрытыми глаза-ми. Знала она, знала, как всегда это бывает с ней, что вырвала Маню из состояния очень кратковременного покоя и ясности. К ней с зажатыми в кулаке таблетка-ми подходила счастливая женщина, успокоенная кем-то (про Толстого Дуся не догадывалась), а сейчас стояла растерянная и несчастная пенсионерка. Значит, это она, Дуська, во всем виновата! А ведь ей проще себе глаза выколоть, чем сделать больно Мане. Это уж точно: ближе, родней человека у Дуськи не было. И она сглотнула без воды эти проклятые таблетки, таблетки от Женьки, таблетки, которые должны были ее усыпить, чтоб она не испортила этот дурацкий Манин праздник. «А вот назло вам – не усну!» – хотелось ей крикнуть, но Маня села рядом, обняла, а потом ткнулась носом в несвежую Дуськину кофточку и заплакала.
– Прости меня, подружка… Дуська слабо махнула рукой.
– Да ну тебя… – Пронзительная, радостная мысль вдруг явилась к ней: Маня даст ей сейчас выпить, если она попросит. Даст! – Маня, поднеси на сон грядущий, – хриплым от предвкушения голосом попросила она и за секунду знала, как взметнется Маня, как принесет початую поллитровку, как нальет ей больше половины тонкого стакана. – От души, – сказала Дуся. – Но другим столько не наливай. Размечай помаленьку. На черта тебе из-за всякого сброда утрачаться?
Опять попала она в чертово колесо. Ибо увидела в окно, как идет по двору Егоров в регалиях и от него за версту несет козлиной похотью, сбрызнутой одеколоном. Дуська скривилась от отвращения, не удержалась, поднялась, крикнула:
– М…..О старый! Хрен трухлявый! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! – И снова обхватила ее Маня, зашептала ей какие-то слова. – Ладно, ладно, – забормотала Дуська. – Хочешь, чтоб я заснула, – засну. Черт с тобой! – Она легла удобно, закрыла глаза, но знала: там, во дворике, они уже встретились, Женька и Егоров, и сейчас пойдут в исполком по Маниным делам. – Такая жизнь, Маня, паскудная, – сказала Дуська. – Даже хорошим людям без летучего дерьма не обойтись.
Что такое летучее дерьмо, Маня не знала. И не хотела знать. Разве можно вникать в Дуськины грубости?
«Спит, – подумала Маня. – Хорошие таблетки дала Женечка. Теперь я спокойна». И она пошла по хозяйству.
…А Зинаида бежала к себе домой. За полиэтиленовым куском, что лежал у нее в сарае. Выставили все на столы красиво: и рюмки, и тарелки, и вилки, и то, что не испортится – помидоры, огурцы ненарезанные, – а до назначенного времени почти два часа. Мухи – тучей. А уж пыль… Вот и сообразила она про этот полиэтилен. Его купил еще Ваня, метров семь или восемь. Все тогда брали на парники, а покойник был человек впечатлительный и горячий. Тоже решил делать парники. Он когда чем загорался, забывал, что без глаз. Все – значит, и он, как все. С тех пор этилен и лежит. А сейчас она его принесет, и они его камушками к концам столов и прижмут, сослужит дурацкая покупка хоть один раз в жизни. Зинаида радовалась этой возможности уйти с Маниного двора. За долгую жизнь с Ваней – почти тридцать лет – она привыкла бывать на праздниках и одновременно на них отсутствовать. Пить она не пила, петь, плясать не любила, даже старалась не садиться, а то стоит, то ходит, все к этому ее поведению привыкли, и она тоже: быть с людьми и не быть. У нее были свои мысли, которые в чужом застолье всегда почему-то хорошо думались. Сегодня же было все не так. Она у Мани не обслуга, не сопровождение, а гостья, какая-никакая подруга, и тут не уйдешь под яблоню как посторонняя, тут сидеть и разговаривать надо, и выпить придется за Маню, а она ни к чему этому уже не годная. Она поняла это еще с ночи, когда сначала хотела поговорить с Ленчиком, а потом разоткровенничалась с Ли-Дусей. Никакого облегчения ей это не принесло. Наоборот. Выраженная торопливыми словами вся эта ее история казалась сейчас ей самой какой-то странной и неправдоподобной. Ведь нет таких слов, чтоб объяснить, как она пальцами рыла землю, чтоб закопать убитого. Мама и Марио копали, а она стояла на корточках и, как какой-то зверь, крот или мышь, ковыряла землю ногтями, ногтями, чувствуя какой-то одуряющий запах разрытой земли и приходя в ужас от сознания, что это запах могилы. Не имело значения, что закопать надо было гада, врага, паразита, а имело значение вот это: она сама роет могилу. Пальцами, ногтями… А потом, как расскажешь, что когда она уже возвращалась домой, то ночи дожидалась в овраге, боялась она тогда своих. Лежала в овраге, как зверь в норе, и ее настиг тут тот же самый запах разрытой земли. И ей стало плохо. Она ушла из того места, где ее стошнило, но забыть запах земли и рвоты не могла, она растирала в руках траву, нюхала, вдыхала – ничего, пока не нашла кусточек полыни. Горечь все перебила, она лизала горькие пальцы и отходила, отходила… Такое не говорится. А если бы даже и говорилось? Все равно это другим не понять. Зинаида считала себя виноватой. За то, что не было у нее характера. Не было тогда, когда она бегала девчонкой за Ленчиком, травой перед ним стелилась. Не было тогда, когда вернулась сюда после всего, а потом такое терпела от тех, кто в сто раз ее виноватей. Что ее тут держало, что? Мамы уже не было, а она, как старый слепой конь, все продолжала ходить по одному и тому же кругу. Не было у нее характера и противостоять натиску Вани, даже рада была, что кто-то берет ее почти силой и определяет ее жизнь. Собственное покорное безволие казалось уже теперь самой страшной виной, которая уже сама себе и наказание. Сейчас, когда выросло другое поколение, более раскованное, что ли, более уважающее себя, она почему-то особенно ощущает этот свой покорный, безвольный характер. Ох, треснуть бы хоть раз по чему-нибудь звонко бьющемуся! Чтоб до осколков, до порезов. И крикнуть… Что крикнуть? «Не виновата я в том, что любила, не виновата!» А кому это сейчас интересно?