Ахат Макнил
Шрифт:
Она не слушала.
– Ничего себе! – взвизгнула она, не замечая моего сарказма и того, что было в него вложено. Она что-то изобразила руками, лицом; ее волосы образовали пропеллер над головой. – Не может быть. Он ведь мой кумир, мой бог. Я хочу от него ребенка!
Лапша слиплась у меня во рту, как мокрое конфетти. Мне не хватило смелости напомнить, что я и есть его ребенок, хорошо это или плохо.
Не то чтобы я его ненавидел – дело обстояло гораздо сложнее; наверное, в этом было что-то фрейдистское, учитывая, как он обращался с моей матерью, и то, что мне было тринадцать, и у меня были свои проблемы, когда он хлопнул дверью, – классический вариант – и моя мать ушла в себя, растеклась, как будто у нее вдруг растворился хребет. С тех пор я видел его раза три-четыре, и при нем все время были разные женщины и пачка
Он был моим отцом. Худым человеком сильно за сорок с вьющимися волосами и козлиной бородкой, который одевался так, словно ему двадцать пять, видел жизнь исключительно в черном цвете и высмеивал все подряд, отчего меня внутри перекореживало. Я им гордился, Я любил его. Но потом увидел, какой он чудовищный эгоист, как будто за литературу кто-нибудь сейчас даст хоть ломаный грош, как будто он – центр мира, хотя настоящий мир теперь на улицах, в Интернете, на телевидении и в кинотеатрах. Кто он такой, чтобы меня отталкивать?
Итак, Виктория Ретке.
Я сказал ей, что никогда не трогал языком колечко в носу, а она спросила, не хочу ли я пойти к ней, послушать музыку заняться сексом, и хотя я чувствовал себя дерьмом, папиным сыночком, противным типом, которым мне быть не хотелось, я пошел. Еще как пошел.
Она жила в пронизываемой сквозняками тесной, старой, не поддающейся описанию развалюхе, сохранившейся со времен дровяных печей, в пяти кварталах от кампуса. Всю дорогу мы, естественно, пробежали – оставалось либо бежать, либо примерзнуть к тротуару, – и общие усилия, свист в легких и жжение в носу избавили нас от неловкости, которая могла возникнуть. Мы на минуту остановились в натопленном до предела предбаннике, где были прибиты в ряд потускневшие медные крючки для одежды и начинался сумеречный коридор с дверьми, покрашенными темной блестящей краской, пропахший кошками и ветошью. Я пошел за ее волосами по узкой лестнице, и мы оказались в однокомнатной квартирке размером не больше тюремной камеры. Главными предметами в ней был огромный матрац, лежащий прямо на полу, и пара динамиков, таких больших, что они могли заменить стол и, собственно, заменяли. Вместо книжных шкафов в стену врастали кирпичи и доски, как в сужающихся комнатах из научной фантастики, постеры закрывали выцветшие обои девятнадцатого века, в центре грязно-зеленого аквариума болталась, как китайский болванчик, всего одна бесцветная рыбка. Единственное окно выходило на самый невзрачный в мире пейзаж. Ванная была в конце коридора.
Как пахло в ее комнате? Как в звериной берлоге, в норе или дупле. А еще пахло женщиной. Настойчиво пахло женщиной. Я взглянул на гору лифчиков, трусиков, трико и носков в углу, а она зажгла китайскую палочку, задернула шторы и поставила «сидюк» группы, название которой сейчас говорить не хочу, но их музыка мне нравилась – со вкусом у нее все было в порядке. Во всяком случае, мне так показалось.
Она выпрямилась, стоя возле CD-проигрывателя, поверглась ко мне в полутемной комнате и спросила:
– Нравится эта группа?
Мы стояли, как незнакомцы, посреди ее комнаты, в беспорядке которой было столько личного, неловкие и смущенные. Я ее не знал. И никогда раньше здесь не был. Наверное, я казался непонятным фруктом, откуда ни возьмись взявшимся на нетронутой периферии ее собственного пространства.
– Да, –
– Не знаю, – сказала она, – мне лично больше всего нравится соул [3] и церковные гимны, особенно гимны. Это я поставила для тебя.
У меня внутри все опустилось, я почувствовал себя полным кретином, шлангом. Она сама была благоухающей китайской палочкой, одни только ее волосы образовывали целый мир, она была фанаткой моего отца – этого самоустранившегося знаменитого и самовлюбленного сукина сына, который сейчас стал моим сводником – а я не знал, что сказать. После неловкой паузы, когда знакомая мне группа закончила бить по струнам и отстойно реветь, я предложил:
3
Направление негритянской музыки.
– Давай послушаем что-нибудь из твоего.
Это ей понравилось, ее маленький рот растянулся в подобие улыбки, она сделала шаг вперед и обвила меня своими волосами. Мы поцеловались. Точнее, это она меня поцеловала, а я ответил, после чего она в два прыжка подскочила к проигрывателю и поставила Берну Берне и сестер Анджелин, барабаны медленно выводили ритм, орган звучал, словно только что из мастерской, а ему вторили пронзительные всполохи полуистеричных голосов.
– Нравится? – спросила она.
Что можно было ответить?
– Это совсем другое, – произнес я.
Она пообещала, что это захватит меня с головой, если я проявлю хоть немного желания, перестану слушать другие группы, потому что они – тоска смертная, и предложила мне лечь в постель.
– Только не раздевайся, – сказала она, – подожди.
В три у меня была психология, первое занятие в этом семестре, и я подозревал, что пропущу его. Так и вышло. Виктория превратила это дело в настоящий ритуал, раздевание превратилось в возбуждающую игру, как в стриптизе, одеяло периодически сползало, в нужный момент обнажая то одни, то другие фрагменты плоти. Один раз я увидел ее грудь, полюбовался татуировкой на лодыжке (перевернутой буквой S, доказывающей, по ее словам, что она – перевоплотившийся скандинавский скальд [4] ) и увидел, что она рыжая всюду. Губы у нее были сухими, язык неутомимым, волосы – дикими. Закончив, мы сели, и я увидел, что груди у нее торчат не совсем симметрично, и в этом было нечто невыразимо человеческое, очень личное, как будто она открыла мне секрет, более интимный, чем секс как таковой. Я был тронут. Должен признать. Я смотрел на эти неодинаковые груди, и они значили для меня больше, чем ее губы, и глаза, и низко звучащий музыкальный инструмент голоса. Вы меня понимаете?
4
Древнескандинавский поэт-певец.
– Ну, – сказала она, отпивая из кружки с водой, которую вытащила откуда-то из груды книг и бумаг, разбросанных возле матраца, – как тебя называть? В смысле, Ахат, да? Ну и имечко.
– Это все мой отец, – ответил я. – Вечно выделывается. Разве сына гения могут звать Джо, или Эван, или Джим-Боб, или Дикки? – Моя голова лежала на подушке, глаза уперлись в потолок. – Знаешь, что означает мое имя? «Верный друг», представляешь?
Некоторое время она молчала, неотрывно глядя на меня серыми глазами поверх края чашки; от холода ее соски съежились.
– Да, – произнесла она, – мне это понятно. – И натянула одеяло до подбородка. – А как тебя все называют?
Я стал тоскливо блуждать взглядом по комнате, но зацепиться было не за что, а потом выдохнул так, что увидел собственное дыхание. Берна Берне и сестры Анджелин продолжали бешено гнать ритм и визжали так, будто кто-то поджег их платья.
– Отец зовет меня Эйк, – наконец, сказал я, – по крайней мере, звал, когда я с ним общался. На всякий случай: пишется это через «кей». [5]
5
Через букву «k» латинского алфавита. Здесь игра слов: если бы имя Эйк (Ake) писалось через «c», то получилось бы слово «ace» – «ас».