Ахат Макнил
Шрифт:
– Я понимаю, что это сейчас неуместно, просто мне стало любопытно, и все. Но может, если вы не против, мы как-нибудь посидим и поговорим?
Что я мог сказать? Виктория вцепилась в мою руку, как в охотничий трофей, мои однокурсники переговаривались, болтали, потягивались на привинченных сидениях, а мой отец присаживался на корточки там, потом появлялся здесь, поднимал брови и выкладывал слой остроумных шуток в полмили толщиной. Я пожал плечам». Посмотрел в сторону. И произнес:
– Конечно.
Свет притушили один раз, затем второй и постепенно убрали; пока мой отец торопился занять место рядом со мной, на сцену вышел заведующий английской кафедрой, и зал замолчал. Не буду утомлять вас описанием заведующего кафедрой – он говорил общими фразами и занял спасительные пять минут речью о том, что
14
Джеймс Дин (1931–1955) – американский киноактер.
Когда Мел наконец кивнул своей гладкой башкой и объявил выход моего отца, аплодисменты были подобны землетрясению, вся аудитория подскочила, и великий человек в футболке и неизменном кожаном пиджаке вышел на сцену, махнул рукой уходящему биографу, пока шквал постепенно ослабевал, а лица вокруг меня принимали расслабленно-восхищенное выражение. Следующие пятнадцать минут он гарцевал по сцене и принимал стойки, не замечая края подиума, и читал заученный монолог, который был не хуже любого ночного телешоу. Во всяком случае так считали все олухи вокруг меня. Он их очаровал, подчинил себе, и они смеялись, фыркали, хихикали и ревели. Некоторые (мои друзья-первокурсники, не иначе) даже стали оглушительно топать в унисон, как будто готовились к некому ралли. Шутки – примерно такие же он выдавал за обедом – были исключительно скромными, по крайней мере, на первый взгляд, но в подтексте каждой фразы и выдержанной паузы звучало напоминание о том, что перед нами один из гениев от литературы. Была история «о том, как я пил с Буковски [15] », пересказанная во всех интервью, которые он дал за последние двадцать лет, история «о том, как я путешествовал по России в одной паре джинсов, носков и кожаном пиджаке после того, как мой багаж сперли», обязательная история о кинозвезде и три-четыре обращения к бурному прошлому в стиле «не напоминайте». Я сидел, как приговоренный к смерти в ожидании смертельной инъекции, с застывшей вымученной улыбкой на лице. Чесалась голова, обе ноздри и даже промежность. Я с трудом держал себя в руках.
15
Чарльз Буковски (1920–1994) – известный американский писатель.
И вот прозвучал финальный аккорд, быстрый и внезапный, как метеор, врывающийся к нам из космических далей, вопреки всему пробивающий крышу аудитории и метящий прямо в мою кружащуюся голову, точнее, в затылок. Отец поднял руку, чтобы показать, что шутки закончились, и у слушателей перехватило дыхание, словно на каждой глотке вдруг затянули петлю. Он вдруг принял профессорский вид, почище, чем у самих профессоров – в помещении не было слышно ни шороха, никто даже не кашлял. Он взял книгу, достал очки в тонкой оправе – его традиционный реквизит, – и взглянул на меня.
– Отрывок из «Кровавых уз», который я хочу сегодня прочитать, мне давно хотелось исполнить перед аудиторией. Он глубоко личный и при этом болезненный, но сегодня я прочту его как жест раскаяния, я прочту его для
И вот он начал читать. Сначала я не слышал слов, не хотел – я был поражен, загипнотизирован беспредельной таинственностью его голоса, в котором внезапно пробивались пронзительные и носовые звуки, а своеобразный прерывистый ритм создавал впечатление, будто он переводит с другого языка. Не сразу, но через некоторое время я понял: это голос специально для чтения, еще одна личина. Как только я это осознал, слова пришли сами собой, и каждое летело в меня маленькой стрелой, в бесталанного сына, в жертву, которой только и нужно, чтобы ее оставили лежать среди руин там, где она упала. Он читал отрывок, в котором мучимый совестью, но при этом полный жизненных сил отец ведет своего четырнадцатилетнего сына в лучший ресторан города, чтобы поговорить по душам о его вожделенных желаниях, о мечтах, об ответственности и семейной жизни, которая его измотала. Я пытался отключиться, но не мог. Мои глаза пылали. Никто в аудитории больше на него не смотрел – зачем? Нет, они смотрели на меня. Прожигали мой затылок. Рассматривали ожившую фантазию.
Я сделал единственное, что только мог. Когда он дошел до того места, где сын, заливая слезами шоколадный мусс, спрашивает его: «Почему, папа, почему?» – я встал, прямо посреди первого ряда под этими сверлящими взглядами. Я вырвал ладонь из руки Виктории, презрительно взглянул на биографа, на доктора Дельпино и всех остальных и направился к ближайшему выходу, а голос отца дрогнул, сфальшивил, но потом снова стал твердым: ничего страшного, немного литературы – и все будет хорошо.
Не знаю, что было между ним и Викторией во время молчаливого и весьма скромного ужина, состоявшегося позже вечером, но вряд ли это было что-то особенное. Это не имело значения, и мы оба – и она и я – это знали. Я всю ночь прятался в круглосуточной прачечной, втиснутой между пабом «Бревски» и «Тако Белл», а утром позавтракал в грязной забегаловке, куда заглядывали только местные жители, после чего попытался приобщиться к очередному голливудскому шедевру в местном киноцентре, хотя хватило меня ненадолго. Я был уверен, что великий человек сейчас уезжает на новые важные встречи, а его публика остается. Но произошло вот что: он не полетел первым рейсом и задержался настолько, что дальше задерживаться было нельзя, так что он отчалил в четыре пятнадцать со своим биографом и наилучшими пожеланиями глубоко сочувствующего и переживающего кампуса. А я? Я снова стал никем. Или мне так казалось.
Я не стал ходить на занятия доктора Дельпино – не выдержал бы упрека в ее глазах цвета синей глазури, и хотя периодически замечал рыжие волосы Виктории в толпе вокруг кампуса, я ее избегал. Если я был ей нужен, то она знала, где меня найти, но я понимал, что между нами все кончено – ведь я не был его сыном. Несколько недель спустя я заметил ее в компании старшекурсника, который играл на клавишных в местной группе, и во мне что-то шевельнулось, не знаю что, но точно не ревность. А потом, под конец одинокого семестра в одиноком городе на краю земли, стало теплее, желтая трава кое-где пробилась сквозь талый снег, и мой сосед позвал меня в «Бревски» на праздник.
Ее звали Марлен, но она представлялась не так, как немецкая актриса прошлого, которая умерла, возможно, еще до того, как она появилась на свет; она говорила «Марленна», растягивая второй слог, чтобы он звучал так, как будто она звалась Ленни. Мне нравилось, как она улыбается, показывая золотистые кончики зубов. Песня группы, которую я не назвал вначале, разносилась по всему бару из больших динамиков, в зале царило скрытое оживление, смешанное с ароматом бочкового пива, польских колбасок и чипсов с солью и уксусом.
– Я тебя знаю, – сказала она. – Ты сын Тома Макнила, да?
Я не отвернулся, даже глазом не моргнул. Все давно поросло быльем и было забыто навсегда, словно какая-нибудь битва Гражданской войны.
– Да, – ответил я. – Как ты догадалась?