Аксаков
Шрифт:
Так закончилась более чем трехлетняя с перерывами его цензорская деятельность.
Эти неудачи, однако, не подвели пока черту под послужным списком Сергея Тимофеевича. По прошествии менее чем двух лет, в октябре 1833 года, он поступил на новую службу — инспектором Константиновского землемерного училища. Полтора года спустя училище было преобразовано в Межевой институт, и Аксакова назначили его первым директором. И удивительное дело: вчерашний неумелый хозяин на ниве земледельческой обнаружил на новой, педагогической ниве способности и воспитательные, и организаторские, и даже хозяйственные. Новая должность была ему более по душе. Надзор здесь был другой — над воспитанниками училища, а затем института, которых было двести пятьдесят человек — будущие межевщики и чиновники межевой службы, землемеры бескрайних русских пространств. Может быть, потому Сергей Тимофеевич и сошелся с ними, потому и вошел во вкус новой службы, что сам был в каком-то смысле землемером, любил до подробностей знать родную землю. Да, это была служба желанная, хотя и хлопотная, отнимавшая много времени, стоившая немалого труда, облегчаемого сознанием его нужности и полезности. Во все надо было вникать, начиная от программы подготовки учеников, частностей их обучения, воспитания и кончая хозяйственными делами. Институт был молодой, с малопроторенными еще воспитательными путями, и было где приложить педагогические усилия. Аксаков и повел дело с этим чутьем истинного педагога, для которого нравственным долгом было
Но и в Межевом институте, среди землемеров, Сергею Тимофеевичу напоминала о себе литература. Он ближе узнал Белинского. Они и до этого знали друг друга: Белинский бывал в доме Аксаковых, о нем много рассказывал отцу Константин Сергеевич, не скрывавший ничего о своих спорах с Виссарионом, как и вообще о своей умственно-философской жизни, так что Аксаков-старший всегда был как бы соучастником ее. Сергей Тимофеевич цензуровал некоторые вещи молодого критика, помог напечатать его книгу «Основания русской грамматики», взяв на себя все материальные заботы по изданию. И вот теперь сильно нуждавшийся в средствах Белинский с благодарностью принял предложение Аксакова преподавать в Межевом институте русский язык. Недолго преподавал Белинский, всего семь с половиною месяцев, быстро он утратил интерес к работе и попросил увольнения. Впрочем, вскоре, на шестом году службы, в декабре 1838 года и сам Сергей Тимофеевич ушел в отставку, желая зажить «свободно и спокойно».
Отношения между Аксаковым и Белинским и после этого не прекратились. Белинский в кругу знакомых всегда с большим уважением и душевной приязнью отзывался о Сергее Тимофеевиче. Как рассказывает А. Я. Панаева в своих «Воспоминаниях», он однажды сказал: «Ах, если бы побольше было таких отцов у нас в России, как старик Аксаков…» В письме к сыну Аксакова Белинский признавался: «Верь, Константин, что я уважаю твоего отца искренне, хотя он, как мне кажется, и предубежден против меня… Наши лета и понятия разнят и рознят нас, но я тем не менее уважаю его за верное чувство поэзии и за добрый и благородный характер». Личные предубеждения могут и проходить, «понятия» же со временем «разнят» еще больше. Как человеку умеренных взглядов, снисходительному к мнениям других, Сергею Тимофеевичу чужда была идейная нетерпимость Белинского, резкость, радикальность его суждений, все более с годами проявляющееся отрицание действительности, в чем Аксакову виделось что-то разрушительное, и все это, конечно, не располагало его к критику. Не мог не повлиять на дальнейшее отдаление Сергея Тимофеевича от Белинского и разрыв Константина с Виссарионом.
А этот разрыв был уже окончательным и непримиримым. Белинский говорил: «Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь, но начинаю сознавать, что это с ее субстанциальной стороны, но ее определение, ее действительность настоящая, начинают приводить меня в отчаяние — грязно, мерзко, возмутительно, нечеловечески…» Константин Аксаков любил Россию в большой степени «субстанционально» — в ее нравственном идеале, в то время как Белинский все более обостренно чувствовал потребность видеть в ней, в России, именно социально-отрицательное — «мерзость», «безобразие» и т. д. И весь путь его, все «фазисы», «эпохи» его духовного развития, все бесконечные «перевороты» вели к крайнему радикализму. Для Белинского лозунгом стало «социальность или смерть». Социальность была и у Константина Аксакова, выступавшего, как и другие славянофилы, против крепостного права, которое он называл «бесчеловечным» и «делом возмутительным», против тех же «мерзостей» общественной жизни, произвола бюрократии; он отстаивал необходимость свободы слова, ратовал за распространение просвещения в народе. В этом отношении социальность Константина Аксакова, как, повторим, и других славянофилов, была столь активна, что вызывала резкое недовольство высших властей, прибегавших к их преследованию. И все-таки это была иная критика и, в сущности, иная позиция, чем у Белинского. Пропастью, разделявшей их, было отношение к пути исторического развития России. Для славянофилов это был путь, основанный на развитии исторически сложившихся начал тысячелетней русской государственности, основанный прежде всего на православии, вне которого они не мыслили себе ни судьбы, ни будущего русского народа. Белинского же при всех его «духовных переворотах», при «неоднозначности» идей даже и в последний период жизни, все более одержимым делала «идея отрицания как исторического права», говоря его словами. Письма его (о которых он говорил, что в них «вся жизнь моя») кипят и бурлят этим отрицанием. Он восклицает: «Да здравствует разум и отрицание… Проклятие и гибель думающим иначе!» «Отрицание — мой Бог». «Мне отраднее кощунство Вольтера, чем признание авторитета религии…» «Я понял и французскую революцию… понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством».
Современники Белинского вспоминали, с каким лихорадочным возбуждением слушал он чтение статей об истории французской революции, о терроре якобинцев. Путь к решению всех проблем он видит «через социальность». «И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью».
Это было сказано в 1841 году, и с тех пор вплоть до смерти Белинского в 1848 году каждый из бывших друзей шел своим избранным путем.
Глава V
ПЕРЕВОРОТ
Была весна 1832 года. Аксаковы жили тогда в доме на Сивцевом Вражке. По субботам у них обычно собирались приятели хозяина, обедали, коротали вечер. В один из таких вечеров Сергей Тимофеевич сидел у себя в кабинете, наверху в мезонине, играя с гостями в карты, скинув от жары фрак, как вдруг дверь отворилась и вошедший без всякого предуведомления Погодин подошел прямо к столу с неизвестным, очень молодым человеком и объявил: «Вот вам Николай Васильевич Гоголь!» При этом имени чуть не выпали карты из рук игрока. Такого замешательства при знакомстве как будто еще не бывало у Аксакова. Да и гости были явно озадачены и молчали. Видя, что с их приходом прервалась игра, Погодин и Гоголь стали упрашивать Сергея Тимофеевича продолжать игру, так как некому было его заменить. Только он взял в руки карты, как послышался радостный крик Константина, узнавшего о приезде Гоголя и бросившегося к нему. Пятнадцатилетний Константин достаточно уже разбирался в русской литературе и хорошо знал Гоголя как автора «Вечеров на хуторе близ Диканьки» (которыми восхищалась вся семья Аксаковых) и теперь забросал любимого писателя своими вопросами. Сергей Тимофеевич радовался, слыша, с каким большим чувством и пылкостью говорит его сын с Гоголем, и, рассеянно продолжая игру, прислушивался одним ухом к разговору, но слов тихо говорившего Гоголя не мог расслышать.
В то первое свидание Сергей Тимофеевич только и перемолвился с Гоголем несколькими словами. Он даже и не мог вспомнить потом, о чем у них шла речь. Но бросился в глаза и запомнился невыгодный для гостя его наружный вид: хохол на голове, подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, что-то даже плутоватое, как показалось хозяину, было в нем. Претензию на щегольство обличали в Гоголе его пестрый светлый жилет с большой цепочкой, большие и крепко накрахмаленные воротнички, придававшие какой-то особый вид его обличью. Что-то не располагающее к себе, несимпатичное было в госте, в самих его манерах, создавалось почему-то впечатление, что держит он себя неприветливо, небрежно, как-то свысока, не особенно считаясь с другими. С час пробыл Николай Васильевич и ушел, сказав напоследок хозяину, что побывает у него на днях и попросит сводить его к живущему недалеко от Сергея Тимофеевича Загоскину.
Так началось знакомство Сергея Тимофеевича с Гоголем, переросшее вскоре в дружбу, которая продолжалась до самой смерти Николая Васильевича. О своих взаимоотношениях с великим писателем Аксаков расскажет впоследствии в «Истории моего знакомства с Гоголем». Эти воспоминания так живы и полны таких незабываемых подробностей, что в своем рассказе мы и будем следовать мемуарам Сергея Тимофеевича, хотя читателю следует иметь в виду, что иногда автор их, может быть, и субъективен.
Через несколько дней Гоголь явился к Аксакову. Сергей Тимофеевич с искренним чувством тут же заговорил о его «Диканьке»: как свежи, прелестны, благоуханны, художественны рассказы в ней; но вскоре должен был поубавить свой пыл, видя, как сухо принял Гоголь его похвалы. Опять, как и в прежний раз, показалось ему, что было что-то отталкивающее в Гоголе, не допускавшее его, Аксакова, до той откровенности, излияния чувств, без которых для него человеческое общение было неполным. Гость не намерен был засиживаться, и скоро по его просьбе они пошли пешком к Загоскину. Молчавший Гоголь вдруг начал жаловаться на свои болезни; по его словам, он был болен неизлечимо. «Да чем же вы больны?» — спросил Аксаков, глядя на него изумленно и недоверчиво: таким здоровым казался ему Гоголь. (Только потом Сергей Тимофеевич узнал, что о своей болезни Гоголь говорил и Константину.) Из неопределенного ответа Николая Васильевича можно было понять, что «причина болезни его находится в кишках».
Зашел разговор о хозяине дома, к которому они шли. Гоголь похвалил Загоскина за «веселость», но тут же заметил, что он не то пишет, что следует, особенно для театра. Сергей Тимофеевич отвечал быстро, как бы напоминая совершенно очевидную истину, что «у нас писать не о чем, что в свете все так однообразно, гладко, прилично и пусто, что…». И тут он продекламировал:
…даже глупости смешной в тебе не встретишь, свет пустой.Гоголь сбоку посмотрел на него быстро, как-то значительно и сказал: «Это неправда, комизм кроется везде, что, живя посреди него, мы его не видим; но что если художник перенесет его в искусство, на сцену, то мы же сами над собой будем валяться со смеху и будем дивиться, что прежде не замечали его». Аксаков был озадачен, услышав от Гоголя эту мысль. Более того, эта мысль поразила его, она произвела в нем некий внутренний переворот. Ему открылось со временем в размышлениях об этом, сколь неисчерпаема в своей внутренней содержательности действительность, только в ней искусство может найти истинность и поэзию. И сам Гоголь, как поэт действительности, станет для него откровением творчества, художником, который всю жизнь будет вызывать у него благоговение. Существует множество историй, рассказывающих, как какое-нибудь обстоятельство, слово, прозрение переворачивали духовно, внутренне человека, могли в корне изменить, преобразить его. Случай с Аксаковым, которого поразили произнесенные выше слова Гоголя о «комизме», — это тоже своеобразный переворот, но не духовный, не нравственный, а эстетический, и, зная, как он подействовал на писательскую судьбу Сергея Тимофеевича, а в какой-то мере и на всю его жизнь, можно предположить, насколько преимущественно художественной была эта натура. Позже мы увидим, как эстетически, так сказать, перерожденный Гоголем Аксаков и в нем самом хотел видеть только великого художника, исключительно художническую натуру, как бы ревнуя ко всему другому в нем, не принимая его «напряженного религиозного направления», пагубного, по его мнению, для искусства — здесь и начиналось глубокое противоречие между ними. Но об этом будем говорить в своем месте, а пока заодно с ними войдем в дом Загоскина в Денежном переулке. Если бы Михаил Николаевич догадывался, что привести Гоголя к нему могла не столько его, Загоскина, писательская слава, сколько положение как директора московских императорских театров, небезразличное для тех, кто свои пьесы не прочь увидеть на сцене (а у Гоголя в то время в замысле как раз и была комедия), то появление Николая Васильевича могло быть встречено и посдержаннее. Но не таков был Загоскин, чтобы подозревать что-то своекорыстное в людях, да еще в человеке, с которым пришел его друг Аксаков. Правда, до этого он по прочтении «Диканьки» спорил с приятелями, говоря, что похвалы их излишни, преувеличены, находил в описании украинской природы неестественность, напыщенность, восторженность молодого писателя, видел везде неправильность языка… Но все это было забыто, ведь превозносимый всеми Гоголь поспешил к нему приехать, как было не отозваться на это всей душой. После первых же слов Загоскин кинулся обнимать Гоголя, ласково, но, видимо, и тяжеленько тыча кулаком в бок, принялся целовать несколько опешившего гостя, потом перебросился с такими же приветствиями на Аксакова, именуя его всякого ряда звериными прозвищами. После этого любезного натиска Загоскин с не меньшей энергией начал угощать гостей рассказами о себе, своих занятиях, о множестве прочитанных книг, о своих археологических трудах, о том, в каких чужих краях ему только не приходилось быть (далее Данцига он нигде не был), не говоря уже о Руси, которую он изъездил всю вдоль и поперек и т. д. Сергей Тимофеевич знал, что этим фантазиям мог искренне верить один Загоскин. Гоголю довольно было несколько минут послушать словоохотливого хозяина, чтобы сразу все понять, но он говорил с ним, словно век его знал. Тут Загоскин подошел к шкафам с книгами, начал хвастаться ими, затем очередь дошла до табакерок, шкатулок. Все это наперед знал Аксаков, и он молча сидел, забавляясь сценой. Но в самом разгаре этого смотра Гоголь вдруг взглянул на часы и, сказав, что ему пора идти, исчез.
— Ну что? — спросил Аксаков Загоскина. — Как понравился тебе Гоголь?
— Ах, какой милый, — закричал Загоскин, — милый, скромный, да какой, братец, умница!
Сергей Тимофеевич не стал возражать приятелю, зная, что это бесполезно, хотя сам не увидел ничего особенно умного в обиходных, ничем не примечательных словах Гоголя, говорившего о совершенных пустяках.
Шел 1835 год. В семье Аксаковых, жившей теперь уже в доме Штюрмера на Сенной площади, имя Гоголя пользовалось особым почетом и любовью. К этому времени он, по словам Аксакова, «успел уже выдать» «Миргород» и «Арабески», «где великий талант его оказался в полной силе». Сергей Тимофеевич с Константином, вся семья, их знакомые были «в полном восторге от Гоголя, особенно от его «Старосветских помещиков» и «Тараса Бульбы», в которых «уже являлся художник с глубоким и важным значением». И этим великим художником был человек, ничем не интересный, казалось бы, в общении, говоривший о совершенных пустяках, даже отталкивающий чем-то от себя, но, впрочем, он открыл ему, Аксакову, как все в жизни значительно для искусства, и то, что проходит мимо обыкновенного глаза, замечается, видится художником, который преображает и саму мелочь в нечто художественно значительное, и оттого взгляд самого Сергея Тимофеевича обретает большую зоркость и глубину.