Аксаков
Шрифт:
На одной из станций у Гоголя завязался разговор с продавцом пряников. Взявши один пряник и разглядывая его внимательно, Гоголь стал уверять, что это не пряник, а мыло, и по белому цвету и запаху точно мыло, и нельзя его было покупать как кушанье, пусть сам хозяин отведает, да и стоит этот товар дороже пряника и т. д. Продавец начал доказывать, что это не мыло, а пряник, в конце концов рассердился, так и не поняв, шутит или всерьез говорит странный покупатель.
Так весело продолжалась дорога, доставляя огромное удовольствие Сергею Тимофеевичу и его детям. Выходя из дилижанса на станциях, Гоголь всегда выносил с собою большой мешок, в котором кроме книг было все его хозяйство, принадлежности туалета, как-то: головные щетки, ножницы, щипчики, щеточки для ногтей, какое-то масло, которым он мазал свои волосы, усы и эспаньолку. Пока перекладывали лошадей, он, чтобы согреть ноги, бегал по комнате или грел их у печи. Эту зябкость Аксаков объяснял следствием того «болезненного состояния нерв, которые не пришли еще в свое нормальное состояние после смерти Пушкина». Да, Пушкина не было, и не в эту ли мысль погружался Николай Васильевич, когда после дневных шуток нахохливался вечерами у себя в купе, закутавшись в шинель, подняв ее воротник
В Петербург приехали на пятые сутки вечером тридцатого октября. На одной из улиц Николай Васильевич вышел из дилижанса, захватил свой мешок, не зная еще, где ему остановиться — у Плетнева или Жуковского, жившего в Зимнем дворце, а Аксаковы поехали дальше, на Владимирскую, где был дом сенатора Григория Ивановича Карташевского, за которым была замужем сестра Сергея Тимофеевича — Надежда Тимофеевна.
Через несколько дней Аксаков встретился с Гоголем, переехавшим к Жуковскому. Теперь в Петербурге это был уже не прежний дорожный Гоголь, а чем-то смущенный и озабоченный, видимо, не одними только хлопотами за сестер. Вскоре Аксакову стало известно о его денежных затруднениях, и между ними произошло волнующее объяснение. Это было тридцатого ноября 1830 года, и это число для Сергея Тимофеевича стало, по его признанию, «незабвенным днем на всю мою жизнь». После обеда, обняв Гоголя одною рукою, Аксаков повел его наверх, чтобы поговорить наедине. По смущению, болезненному движению на его лице Сергей Тимофеевич почувствовал, что Николаю Васильевичу неприятно, мучительно начинать разговор, о котором он догадывался, и так совестно, так стыдно вдруг стало Аксакову, поставившему в унизительное, как он считал, положение гениального человека, что он хотел уже прекратить свою затею, но, взойдя наверх, Гоголь начал говорить сам. Преодолевая себя, он поведал об обстоятельствах, сделавшихся для него невыносимыми. Не сбылась надежда получить в ближайшее время деньги, на что он рассчитывал, приехав в Петербург. К тому же с ним приключилась беда: он потерял бумажник с деньгами. Об этом было дано объявление в полицейской газете, но до сих пор бумажник не возвращен. Что делать? Денег ни гроша. Гоголь и еще что-то говорил тоном, какого прежде у него никогда не было, но Аксаков уже плохо слушал его, да и в себе мало что понимал, он только чувствовал, как вскипела его душа. С трудом удававшимся ему твердым голосом Сергей Тимофеевич начал говорить о том, что он может без малейшего стеснения, совершенно свободно располагать двумя тысячами рублей, что ему, Гоголю, будет грех, если он хотя на одну минуту усомнится, что помочь ему в затруднительном положении Сергей Тимофеевич считает самою счастливою минутой своей жизни, что он имеет право на это счастье по своей дружбе к нему, имеет право даже на то, чтобы Гоголь взял эту помощь не только без неприятного чувства, но с удовольствием, которое чувствует человек, доставляя удовольствие другому человеку.
Столько, видно, было правды в этих словах, в самом чувстве, с каким они были сказаны, что лицо Гоголя прояснилось и, как показалось Аксакову, сделалось даже лучезарным. Он вслух поблагодарил Бога «за встречу на земле с Аксаковым и его семейством». Он признался, что ожидал такого участия, но ему было известно через Погодина и Шевырева, что Сергей Тимофеевич сам иногда нуждается в деньгах, и мысль быть причиной лишения целого огромного семейства останавливала, терзала его, и поэтому он не мог обратиться к нему, и теперь, когда Сергей Тимофеевич свалил камень, давивший его, на душе у него легко и свободно. Он стал рассказывать, что он сделает по возвращении в Москву, что, кроме труда, завещанного ему Пушкиным, завершение которого он считает задачей своей жизни, то есть «Мертвых душ», его ждет трагедия из истории Запорожья, в которой почти все уже готово, до последней нитки, довольно будет двух месяцев, чтобы переписать ее на бумагу, это давнишнее, любимое его дитя будет лучшим его творением.
Гоголь с любовью говорил о семействе Сергея Тимофеевича, особенно о Константине, которого он желал видеть в мире не отвлеченной мысли, а искусства, где могло быть больше приложения для его благодатных сил. Оба были взволнованы. Сергей Тимофеевич чувствовал, что настал тот момент, когда каждому из них надо остаться наедине, и, условившись, когда он может передать Гоголю деньги, он простился с ним совершенно счастливый.
Таким было это объяснение между ними, единственное в своем роде. Одалживали и будут еще одалживать Гоголю и другие его друзья: Погодин, Шевырев, Жуковский, Языков, но вряд ли кто из них испытал нечто хоть в малейшей степени похожее на то, что так бурно сотрясло Аксакова. Это было целое событие, по-своему историческое для него, хотя и интимное, равное, без всякого преувеличения, радости какого-нибудь генерала, выигравшего сражение, или ликованию чиновника, удостоенного вожделенной начальственной награды. Так много значила для Сергея Тимофеевича интимная сторона человеческого духа.
Где бы Аксаков ни был, с кем бы ни встречался в Петербурге, он всегда переводил разговор на Гоголя, на его книги, и отношением собеседника к великому писателю мерился уровень его не только эстетического, но и духовно-умственного развития, во мнении Сергея Тимофеевича. Все, кто не ценил Гоголя, были для Аксакова калибанами [6] в понимании искусства. Хозяин дома, где жил Сергей Тимофеевич, муж сестры Григорий Иванович Карташевский, совсем озадачил и, мягко говоря, огорчил его. Когда-то в гимназические годы в Казани Григорий Иванович был воспитателем Аксакова; страстно любивший «Дон-Кихота», обожавший Гомера и Шекспира, он первый привил своему воспитаннику любовь к искусству. Глубоко уважаемый с тех гимназических лет, Григорий Иванович оставался для Аксакова просвещенным авторитетом, покуда дело не коснулось Гоголя. Однажды Николай Васильевич обедал у них, долго говорил с Карташевским об искусстве, музыке, характере малороссийской поэзии, и как удивительно ново, свежо, как истинно все говорил! И что же? Григорий Иванович, этот умный, образованный человек, не лишенный понимания некоторых сторон искусства, по уходе Гоголя начал бранить его, говорить, что, кроме комизма, ничего нет в его книгах, все пустое, что Гоголь много берет на себя, желая быть и живописцем, и музыкантом и т. д. Сергей Тимофеевич не знал, что и отвечать. Но это еще не все. Три дня спустя к Карташевскому (который, кстати, был сенатором) пришли обедать два тайных советника, прежде литераторы. И здесь разговор коснулся Гоголя. Боже, что они говорили о нем, какое это было тупоумие, невежество — даже Григорию Ивановичу стало совестно за них. Сергей Тимофеевич ходил вместе с Верой по зале, не желая слышать, а все же слыша разговоры, и молил Бога, чтобы не сорваться вгорячах, не дать волю резкости, неумеренности в своих выражениях. В конце концов он не выдержал и, подойдя к хулителям Гогол!я, убийственным тоном бросил: «Ваши превосходительства, сядемте-ка лучше в карты». И был до злорадства доволен, обыграв всех трех тайных советников.
6
Калибан— персонаж «Бури» Шекспира, уродливый дикарь, воплощение духовно-интеллектуальной неразвитости. Аксаков не раз обращался к этому имени.
В Петербурге Аксаков повидался с Жуковским.
Для Гоголя Жуковский был и старшим другом, и покровителем, добивался для него денежной помощи (да и сам лично бывал на этот счет «избавителем», по выражению самого Николая Васильевича), через него было получено царское разрешение на печатание и постановку «Ревизора». Благодаря Жуковскому Гоголь сблизился с Пушкиным. Дружба свяжет обоих до самой смерти, у них было много общего как в духовных интересах, так и во взглядах на искусство.
Сергей Тимофеевич не был коротко знаком с Жуковским, но Василий Андреевич хорошо знал Аксакова «по Гоголю» и встретил гостя очень радушно. Впрочем, это было его, Жуковского, обычное отношение к людям, и не только к друзьям, хорошим знакомым, но и к случайным посетителям, так он преисполнен был благожелательности, доброты к ближнему.
Хорошо известна та роль, которую сыграл В. А. Жуковский в судьбе многих деятелей русской культуры. Сам за себя говорит перечень тех, кого поддержал Василий Андреевич в критический период их жизни: Пушкин, Гоголь, братья А. и Н. Тургеневы, Ф. Глинка, А. Кольцов, И. Козлов, А. Иванов, А. Герцен, Т. Шевченко и другие. Он стремился жить так, чтобы его убеждения, идеи и дух самой поэзии не расходились с поведением, поступками. Что-то детски благодушное было в этом почти шестидесятилетнем человеке, действовавшем одним своим присутствием так ясно и умиротворенно на собеседника, хотя при всей своей незлобивости и мягкости он обладал удивительной нравственной твердостью и крепостью духа. Сергей Тимофеевич просидел у него часа два. Говорили о Гоголе. И здесь не обошлось без некоторой досады: Аксаков решил, что Жуковский не вполне понимал талант Гоголя, он восхищался его юмором, комизмом — и только, а серьезного значения не придавал художнику. Уважение к Жуковскому, как знаменитому писателю, а еще большее уважение к его высоким нравственным достоинствам удерживало Аксакова от спора, хотя укор так и готов был слететь с его уст. Так ревниво относился Сергей Тимофеевич к признанию гения Николая Васильевича, что впоследствии, как и Жуковского, упрекнет даже Пушкина в недооценке Гоголя.
Но если подозрения Сергея Тимофеевича были безосновательны и несправедливы в отношении Пушкина, то этого нельзя сказать относительно Жуковского. Наверняка встреча с ним приняла бы иной оборот, знай Аксаков то, что произойдет через неполных два года. А произойдет следующее. В сентябре 1841 года Гоголь встретится во Франкфурте с Жуковским и пожелает прочитать ему трагедию из украинской истории. Сам Жуковский расскажет об этом чтении так: сначала он слушал, хотя сильно было скучно, потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил об его мнении, то Василий Андреевич отвечал: «Ну, брат, Николай Васильевич, прости, мне сильно спать хотелось». — «А когда спать хотелось, тогда можно и сжечь ее», — отвечал Гоголь и тут же бросил рукопись в камин. «И хорошо, брат, сделал», — сказал Жуковский. Так эта трагедия Гоголя, названная им «Выбритый ус», и не увидела света по вине задремавшего Жуковского. Работая над нею, Гоголь считал, что «вещь может быть славная». И Сергей Тимофеевич, незадолго до ее сожжения, узнал от одного литератора, которому Гоголь читал в Риме сцены из трагедии, какое «совершенство» было изображенное в них комическое лицо. В самом деле, Жуковский, любя, высоко ценя Гоголя как писателя, не был все же поклонником его таланта.
Иное, более глубокое связывало обоих — религиозно-духовные интересы. И как это ни могло быть досадно для Сергея Тимофеевича, благоговевшего перед Гоголем-художником и ревнивого ко всему, что могло, по его убеждению, мешать гоголевскому художественному гению, — Жуковский духовно влиял на Гоголя, причем не думая ни о каком сознательном влиянии. Это особенно скажется в последние годы их жизни, когда внутренней потребностью Гоголя будет, по его собственному признанию, исповедоваться в письмах перед Жуковским как в мыслях об искусстве, так и более сокровенных вопросах. Но в то время, когда Аксаков посетил Жуковского, для Василия Андреевича Николай Васильевич оставался все тем же Гогольком, о котором он говорил с отеческой теплотой и любовью.
Аксаков простился уже было с ласковым хозяином, как вдруг узнал от него, что Гоголь никуда не уходил, что он дома и пишет. «Но теперь пора ему уже гулять. Пойдемте», — сказал Жуковский и повел гостя за собою. Пройдя через внутренние комнаты, остановился у крайней двери, тихо отпер и отворил ее. Аксаков чуть не вскрикнул от неожиданности, увидев Гоголя в совершенно фантастическом одеянии: в длинных шерстяных русских чулках выше колен, во фланелевом камзоле, вокруг шеи большой разноцветный шарф, а на голове бухарский, малиновый, шитый золотом кокошник, смахивающий на головной убор мордовок. Гоголь писал, и его не вовремя прервали. Он долго, не зря, как выразился Жуковский, смотрел на вошедших, еще углубленный в свое дело, как бы не придя еще в себя и не обращая никакого внимания на то, как он выглядел в своем затейливом костюме. Освоившись с положением, Аксаков сказал, что из Петербурга выехать в ближайшие дни он не может, и Гоголь со вздохом принял покорно эту весть, решив дожидаться, чтобы ехать вместе.