Аксаков
Шрифт:
Связь с просвещением Запада была исторически необходимой и плодотворной для национального самосознания. Но, освобожденные от одной односторонности, говорил Константин, мы впали в другую односторонность, крайность, отрекшись от нашей истории, литературы, даже языка. Теперь пора возвращаться к себе, возвращение в смысле философском, подчеркивал он, не шаг назад, не отступление. Приняв все лучшее в просвещении Запада, уже не отчужденные от него, мы возвращаемся к нашей истории, к нашему Отечеству, к нашей национальной жизни, теперь уже не исключительной, как прежде, а испытанной взаимодействием с Западом, миром. Эти мысли старшего сына были хорошо знакомы Сергею Тимофеевичу, но по отцовской своей слабости он каждый раз был терпеливым слушателем первенца, когда тот с неизъяснимым увлечением повторял их перед гостями дома.
Милый Костя, и богатырь ты, и дитя! Слушая сына, который,
Иван, покуривая сигарку, стал рассказывать о последнем «четверге» у Вельтмана, где так много говорили о Москве. Сам хозяин, Александр Фомич Вельтман, любил писать о Белокаменной. Бывавший на «четвергах» Константин читал там не раз стихотворение Ф. Глинки «Москва», посвященное ему, Константину Аксакову. Живописны в этом стихотворении подробности: «Город чудный, город древний, Ты вместил в свои концы И посады, И деревни, И палаты, и дворцы! Опоясан лентой пашен, Весь пестреешь ты в садах; Сколько храмов, сколько башен На семи твоих холмах». Но Константину больше были по душе великанские, огнедышащие образы: «Кто, силач, возьмет в охапку Холм Кремля-богатыря? Кто собьет златую шапку у Ивана-звонаря!..Кто Царь-колоколподымет? Кто Царь-пушкуповернет? Шляпы кто, гордец, не снимет У святыхв Кремле ворот?!. Ты, как мученик, горела. Белокаменная! И река в тебе кипела Бурнопламенная! И под пеплом ты лежала Полоненною, И из пепла ты восстала Неизменною!»
И для самого Сергея Тимофеевича Москва с ее «русской атмосферой», историческими, народными преданиями была «градом сердечным», где он навсегда обосновался с семьей и где все ему мило и дорого. Это не перелетное для него место, а прилетное. Куда бы он ни уезжал (правда, это бывало очень редко), он спешил воротиться в Белокаменную, в семью, чувствуя себя исконным, коренным москвичом.
Заговоривший о Москве Иван перешел на другие темы, перенесся в другие города, в другие края и страны — по газетным известиям. По всему видно, не задержится он в Москве, уедет куда-нибудь по делам службы.
— Мне кажется, Иван, что ты скоро покинешь нас, — сказал Сергей Тимофеевич с нескрываемым сожалением… — Мыслями ты так далеко от дома.
Девятнадцатилетний Иван, закаленный петербургской самостоятельной жизнью, не был уже так привязан к дому, как Константин, да и хотелось пуститься в дорогу, повидать другие края, испытать себя на более деятельном служебном поприще, ближе узнать действительность со стороны ее практических интересов. Но в этом казавшемся столь серьезным и дельным юноше было еще много мальчишеского, пробивавшегося в самом его голосе, в его задорных нотках, что как никто чувствовал в сыне Сергей Тимофеевич. И теперь Иван, как бы споря с кем-то, сказал:
— Сидеть безвыездно чиновнику в департаменте такая же тягость, как человеку жениться.
Сергей Тимофеевич рассмеялся и потом проговорил:
— Я точно так говорил в дни моей молодости, но женился, и вышло совсем другое.
Все мешалось в разговоре отца с сыновьями: мелочи быта и литературные дела, личное и общественное, смешное и высокое. Сергея Тимофеевича бодрил этот разговор, его радовало, как много он воспринимает от сыновей. Вот они часто наводят его на мысль о семейной хронике, которая его занимает, о значении прошлого. Константин говорит, что нельзя только восхищаться красотой Петербурга, забывая о жертвах его строительства, нельзя только любоваться набережными, забывая о сваях под ними, которые стоили такого кровавого труда и стольких человеческих жизней. Однажды один из гостей, слушавший Константина, сказал самоуверенно: «Кому теперь до этого дело. Было и прошло, а город стоит и вызывает восхищение. Так и в истории: было и прошло, а новые поколения живут своими интересами». Нет, когда земля напитана кровью — то новые поколения дышат насыщенным ею воздухом, и не будет им счастья, как бы они ни хотели упиваться им, закрыв глаза на прошлое. Дорого обходится человечеству его легкомыслие предавать забвению опыт и страдания предков. Не должно быть этого и в семейных преданиях.
Последнее время, занявшись семейной хроникой, он много думал о матери, отце, деде, о своих дальних предках, давших жизнь ему и его семье. Его семья… Бывало всякое: неприятности по службе, разлад в дружеском кругу, что-то гнилое в светском обществе, до которого он был неохотник, а все «хороша зато погода у тебя в семье родной», как вертелся на уме собственного изделия веселый стих. В семье не было недовольных жизнью, не было праздности и уныния. Кто много страдал, тот умеет ценить жизнь, так бедная Оля вся светилась тихой радостью, когда ей становилось легче. С Олей семья глубже познавала себя. Никто не считал себя несчастным, находя и в самом малом благо, которому можно радоваться как дару жизни. Ненасытимость желаний пожирает человека, когда у него нет ничего за душой, никакого внутреннего света. Если вдуматься, все мудро в жизни, никто не обделен. Нет одного: скажем, таланта, славы — есть другое: дети, любовь к ним. Нет семейного счастья — есть удовлетворение от недаром прожитой жизни.
Вспомнились слова старинного знакомого: «Разрыв родства — история нашего времени». Так говаривал Сергей Николаевич Глинка в бытность их совместной службы в цензурном комитете, Он и писал об этом. Но он же, Сергей Глинка, с волнением рассказывал, как после долгой разлуки двадцатилетним подъезжал к родному дому, увидев с окрестной высоты свою родину, струящийся дым над кровлею отцовскою; как к ним, спустившимся с горы, на звон колокольчика сбежались все из деревни. Как у крыльца вылетел он из кибитки, и побежал в комнату, и очутился у ног матери; как после первых восторгов свидания он вышел в другую комнату и его окружили дворовые сверстники, с которыми в ребячестве делил он игры. По словам Сергея Глинки, он дышал новою жизнью, жизнью родственною, видя отца, мать, сестру, любуясь семилетним братом Федором, который с жаром читал стихи из одной трагедии.
Как не вспомнить здесь стихов И. И. Дмитриева: «Где лучше, как в своей родимой жить семье?»
Так неужели действительно история нашего времени — разрыв родства? Нет, он, отец, не может поверить, чтобы его сыновья после долговременной разлуки встретились бы как посторонние и незнакомые. Вот и в последние годы они, живя один в Москве, другой в Петербурге, встречались дома всегда радостно, по-братски, хотя тут же могли о чем-то и заспорить. Но и спор их, какой-то необидный, больше сближал их, чем разъединял. А теперь они, стоя у окна, разговаривали тихо. Сергей Тимофеевич долго сидел в задумчивости, потом мысли его обратились невольно к семейной хронике. Что за наваждение. Опять эти встающие перед глазами живые лица родных, подробности давно прошедшей жизни, такие пронзительно зримые, что до них, кажется, можно дотронуться рукой, опять эти воспоминания о счастливом детстве, от которых так сладко и грустно на душе.
В доме младшие уже спали, когда вернулась из Хотькова, где была на всенощной, Ольга Семеновна. Умиротворенным был поздний разговор мужа и жены, дышавший отголосками прожитого дня.
А ночью пошел снег, и, слыша бьющиеся в окно порывы ветра, он уносился памятью в заснеженные деревенские дали. Бывали страшные метели, застававшие его в поле, когда все сливалось, смешивалось в кипящем, ревущем прахе, и бесполезно было искать дорогу. Однажды, застигнутый вечером неподалеку от деревни бураном и блуждая в беспроглядном мраке, он набрел на стог сена и ночевал в нем. И, вспоминая ту далекую ночь, будто под баюканье нестрашной, утихающей метели он заснул здоровым, праведным сном.