Аксаков
Шрифт:
В семье же Аксаковых Гоголь казался даже веселым — там он мог не показывать своего уныния, «чтобы не вводить в него других», да и «Выбранные места» еще стояли между ними. Так прошли зимние месяцы, наступило лето 1849 года. Гоголь приезжал в Абрамцево. Здесь он гулял по рощам, ходил с Сергеем Тимофеевичем по грибы, хотя «смиренная охота» (как называл собирание грибов Аксаков) не увлекала Николая Васильевича. Он забавлялся тем, что, найдя гриб, подкладывал его на дорожку в расчете, что спутник потянется на него и подберет, это делалось почти на глазах опытного охотника. Однажды вечером (это было 18 августа 1849 года), усевшись на свой диван, Гоголь вдруг сказал:
— Да не прочесть ли нам главу «Мертвых душ»?
Можно было подумать, что он говорит о первом томе «Мертвых душ», так это понял и Константин Сергеевич, который встал, чтобы принести книгу сверху, из своей библиотеки. Но Гоголь удержал его за рукав и сказал:
— Нет, уж я вам прочту из второго.
И тут же вытащил из кармана большую тетрадь.
Трудно вообразить, что почувствовал Сергей Тимофеевич при этих словах. Сейчас он может услышать то, чего больше всего боялся: проповедник убил художника, второй том недостоин прежнего Гоголя! Растерянность его смутила даже и Гоголя, придвинувшегося к столу и приготовившегося читать. Первые же страницы сняли страх Сергея Тимофеевича, успокаивая его душу и постепенно наполняя ее восторгом:
Сергей Тимофеевич обвинял себя, Фому Неверующего, за маловерие относительно творческого таланта Гоголя: оказалось же, что этот талант не только жив, он стал выше и глубже, дожить бы только до выхода книги, до полного торжества Гоголя на всем пространстве Руси.
Позднее ту же первую главу второго тома «Мертвых душ» с поправками Николай Васильевич еще раз прочел Аксаковым, несказанно радуя Сергея Тимофеевича тем, что автор воспользовался его замечаниями. Затем последовало чтение второй главы, третьей, четвертой. Каждый раз это были «именины сердца» для Аксаковых, говоря невинными словами гоголевского героя. Восхищение Константина Сергеевича было бы еще более полным, знай он сказанные Гоголем тогда же в письме к Жуковскому слова о том, что «второй том „Мертвых душ“ мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтению Гомера».
Хотя Абрамцево и было отдохновением для Гоголя, хотя уют окружал его в этой дружной семье, но жил он, в сущности, другим, даже «Мертвые души» (которые вроде бы так объединяли его с Аксаковыми) значили для него не то же самое, что для Сергея Тимофеевича, видевшего в них только художественное произведение (тогда как Гоголь мог бы сказать о них словами из одного своего письма: «Скажите мне, зачем мне, вместо того, чтобы молиться о прощеньи всех прежних грехов моих, хочется молиться о спасеньи русской земли, о водворении в ней мира, наместо смятения, и любви, наместо ненависти к брату?»). Неотступно занятого мучительной мыслью о «Мертвых душах» Гоголя поражало то, что он в своих заметках называл «идеей города», куда попадает Чичиков, «возникшая до высокой степени пустота» существования обывателей. «Как пустота и бессильная праздность жизни сменяется мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогаются. Смерть поражает нетрогающийся мир. И еще сильнее между тем должна представиться читателю мертвая бесчувственность жизни. Проходит страшная мгла жизни, и еще глубокая сокрыта в том тайна. Не ужасное ли это явление — жизнь без подпор прочной? не страшно ли великое она явленье?.. Так слепа… жизнь при бальном сиянии, при фраках, при сплетнях и визитных билетах… Весь город со всем вихрем сплетен, преобразование бездельности жизни всего человечества в массе…
Как низвести всемирность… безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья мира?»
Для Гоголя было страшно знать и видеть, как жизнь людей проходит в духовной слепоте, в неведении, зачем они пришли в этот мир, что все существование их на этой земле есть пустота, которая «сменяется мутною, ничего не значащею смертью». Сам он с его христианскими принципами служить ближнему (как и с молодых лет — Отечеству) своим долгом считал помочь людям выйти из этой «мглы жизни». Но чтобы как писателю явить миру действенное слово, надо самому преобразиться нравственно. И главным творчеством для него становится «внутреннее делание» своей личности, духовное развитие ее, совершенствование, что и достигалось им и что замечалось близкими в его «нраве» и «наружности», например в воспоминаниях С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем». За разговорами, прогулками, чтением «Мертвых душ» Гоголь мог забывать на время то, от чего изнемогала его душа и о чем Сергей Тимофеевич и не мог знать. Тем же летом 1849 года, когда Гоголь как будто благодушествовал во время своих посещений Абрамцева, он вместе с тем писал в одном из своих писем: «Вы спрашиваете меня, что буду делать с собою и куда двинусь. Сам не знаю. Передо мною одно безбрежное море. Чувствую только, что мне нужно куда-то ехать, потому что дорога была бы полезна для нерв моих, куда — не знаю». Исколесивший в дорожном экипаже огромные пространства России и Европы, Гоголь всегда надеялся на дорогу, как на душевное исцеление, пусть временное. И хотя любил дорогу и Сергей Тимофеевич (восклицавший: «Дорога удивительное дело! Ее могущество непобедимо успокоительно и целительно»), но это была иная дорога, с самого детства его — в родное гнездо, в семью, и уют, в то время как дорога Гоголя была без земного пристанища.
Да и сыновья Аксакова уже не знали, как их отец, этого бытового тепла, они дышали уже иным воздухом. Приблизительно в это же время, в конце 1848 года, двадцатипятилетний Иван, которого даже близкие люди считали человеком рассудительным и практическим, предавался дорожным размышлениям, от которых, вероятно, ему было зябко на душе: «Под корень подрублена вера в жизнь со всею ее красою, со всеми ее нравами; повеял свежий, резкий воздух, от которого замирает дух, где нет земной человеческой жизни. Надо жить, отвергая жизнь… Рушится быт повсюду; взамен тепла предложен воздух горных высот, где так страшно высоко; а так хорошо иногда бывает внизу!.. Конечно, еще далеко от этого преобразования, но уже вместилось в нас это убивающее жизнь понимание…» Сергею Тимофеевичу могло быть и понятно такое мироощущение (тем более что оно касалось его сына), но психологически ему чужд был «воздух горных высот», а хорошо именно «внизу», где «тепло» быта и природы. Это тепло было понятно Гоголю и успокоительно для него, но как временное «отдохновение», после которого его ждала своя дорога (два «состояния» видел в жизни Гоголя Аксаков: «творчество», перешедшее в «мученичество», и второе состояние — «отдохновение»). И Гоголю, и сыновьям Аксакова в большей степени, чем их отцу, было дано испытать ощущение тревоги времени, трагизма личности. Но даже Гоголь не понимал Константина и упрощал дело, когда говорил в одном из своих писем, что девственность Константина Аксакова, «воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу», и поэтому «он должен неминуемо сделаться фанатиком» Другие же душевную чистоту, телесное целомудрие Константина Сергеевича объясняли просто платоническим идеализмом, как свойством самой его натуры, как своего рода счастливым даром природы, который дался ему без всяких усилий с его стороны. У самого же Константина Сергеевича в ответ на такое объяснение вырвалось однажды признание: «Зачем так думать? Даром человеку ничто не дается, достижение чего составляет нравственный подвиг». И с большим усилием прибавил: «Я скажу, по крайней мере, о себе: нет, мне это не даром далось».
Так даже в духовно родственном кругу, в одной семье у каждого был свой внутренний путь, своя дорога.
Наступило лето 1850 года, тогда же из дома Аксаковых на долгих и выехал Гоголь на Украину вдвоем со своим другом М. А. Максимовичем (этнографом, историком, собирателем украинских народных песен, профессором ботаники Московского университета, а потом и ректором Киевского университета). С Максимовичем был в дружеских отношениях и Сергей Тимофеевич.
Но и после своего отъезда Гоголь как будто продолжал бывать в доме Аксаковых, беседовать с Сергеем Тимофеевичем, понуждая его на писание воспоминаний о своей прежней жизни, «подстрекая» на сочинение «Записок о ружейной охоте». Гоголь с «особенною любовью», по словам самого Аксакова, следил за его охотничьими записками. Для него было и развлечением, и удовольствием, и наслаждением послушать о какой-нибудь птице, так живо описанной Сергеем Тимофеевичем. После обеда Гоголь мог вдруг сказать: «А что бы куличка прочесть?» В ответ на это Константин приносил записки отца и принимался читать. Гоголя увлекала та живость, с какой Аксаков изображал птичьи повадки, «характеры». Он говорил Сергею Тимофеевичу, какие места, какие птицы в книге ему особенно нравились. По поводу описаний зоркости и проворства утки (гоголя) Николай Васильевич сказал: «Вот какой проворный мой соименник». Он даже желал, чтобы герои второго тома «Мертвых душ» были у него столь же живыми, как птицы в книге Аксакова.
И вот с отъездом Гоголя его внимание к запискам осталось для Сергея Тимофеевича поощрением к дальнейшей работе, которая приятно занимала его до конца 1851 года, когда «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» подошли к завершению.
Ничего подобного не знала русская литература об охоте. Издревле, с незапамятных времен охота (как, впрочем, и рыбная ловля) была широко распространена на Руси, и в народной среде, и в великокняжеской. Сцены охоты дошли до нас в старинных фресках Софийского собора (в Киеве). В «Поучении Владимира Мономаха», относящемся к концу XI века, рассказывается о тех опасных приключениях, которые пережил великий князь во время охоты. Мир животных, птиц, охота на них нашли свое живое отражение в древней русской литературе, начиная от знаменитого переводного памятника «Шестоднев» (о шести днях творения мира по Библии), с назидательным толкованием характеров животных, до «Урядника сокольничья пути» — сочинения об охоте, в составлении которого принимал участие сам царь Алексей Михайлович. И уже в XIX веке, в начале его выходят книги, ставящие перед собою практическую цель — быть пособием охотникам. В самом расположении материала («внешность» животных, птиц, их образ жизни и нравы, способы охоты и т, д.) видна относительная близость этих книг с «Записками ружейного охотника», но насколько полнее у Аксакова сведения о предмете, знание его, не говоря уже о достоинствах художественных. И как художественное произведение (а именно так воспринимается эта книга) «Записки ружейного охотника» очень своеобразны в сравнении, например, с ранее появившимися «Записками охотника» Тургенева, где охота, природа — только повод для рассказа о том или ином земледельце, помещике, о той или иной общественно-поучительной истории. Своеобразие это не только в том, что, как говорил Гоголь, «никто из русских писателей не умеет описывать природу такими сильными свежими красками, как Аксаков». Тургенев в своей рецензии писал об особом чувстве природы у Аксакова, который смотрит на нее «ясно, просто и с полным участием», «не подкладывает ей посторонних намерений и целей», и такому взору природа дает «заглянуть» в себя. Говоря о том, что Аксаков перенес в изображение птиц «законченность, округленность каждой отдельной жизни», Тургенев писал далее: «Когда я прочел, например, статью о тетереве, мне, право, показалось, что лучше тетерева жить невозможно… Если б тетерев мог рассказать о себе, он бы, я в том уверен, ни слова не прибавил к тому, что о нем поведал нам Аксаков. То же самое можно сказать о гусе, утке, вальдшнепе, — словом, обо всех птичьих породах, с которыми он нас знакомит» [12] .
12
Канадский писатель Э. Сетон-Томпcон, автор замечательных рассказов о животных и птицах, писал о своем первом сборнике, вышедшем в конце XIX века: «Нет сомнения, что эта книга положила начало новому реалистическому направлению в литературе о животных. В ней впервые правдиво обрисовано поведение животных. До сих пор были известны только басни, сказки о животных и такие рассказы, где животные разговаривают и ведут себя, словно люди, переодетые в шкуры зверей». Если бы канадский писатель знал произведения С. Т. Аксакова, то он мог бы, возможно, поколебаться в своем убеждении, что им открыто новое реалистическое направление в литературе о животных. Реалистичность уже была в книгах русского писателя, и даже более полная, чем в книгах канадца, не лишенных налета беллетристической занимательности и морализаторства.
Собственно, сама охота в записках Аксакова способна еще пуще разжечь страсти у любителей ее, а неохотники подивятся, может быть, каким-то диковинным сторонам человеческой психологии, ее противоречиям, «тайнам». Так, Аксаков пишет: «Не знаю, как другие охотники, но я всегда встречал с восхищением прилет нырков и, в благодарность за раннее появление и радостное чувство, тогда испытанное мною, постоянно сохранял к ним некоторое уважение и стрелял их, когда попадались… Хороша благодарность и уважение, скажут не охотники, но у нас своя логика: чем более уважается птица, тем более стараются добыть ее». Таким своеобразным, «стреляющим» уважением отмечено и отношение Аксакова к тетереву, жизни которого так позавидовал Тургенев. Глава «Тетерев» читается как удивительно захватывающий маленький, в два десятка страниц, роман о роде тетеревином (по аналогии с родом человеческим), с его лесным «бытом», действительно ловко устроенным, ночлегами, нравами, изменяющимися с переменами времен года; с могучим инстинктом любви, страстно-призывным токованием, с последующей заботой курочек о потомстве; со своими драмами (писанный Аксаковым случай, как хищный зверек, ласка, впился в шею тетерева и поднялся с ним в воздух); с опасностями, подстерегающими бедных птиц со стороны существ пострашнее ласки — охотников, вооруженных всеми хитростями выслеживания и «маневров». Живые характеры, целые сцены проходят перед нами, вроде следующей: «При том, не видя человека, которого они боятся больше всех зверей, тетерева и после выстрела и падения одного из своих товарищей редко оставляют приезды, а перелетают с одной на другую. Если на присаде сидят несколько тетеревов, то охотник обыкновенно бьет нижнего, а верхние нередко сидят, смотрят на упавшего и кудахчут, как будто переговариваясь и удивляясь: отчего он свалился? Так поступают тетерева смирные, необстрелянные, а напуганные разлетаются после нескольких выстрелов и не возвращаются».
Любопытно признание писателя М. Пришвина (кстати, большого поклонника Аксакова): «Крошкой я помню себя с луком в руке, подстерегающим в кустах часами самых маленьких птиц, подкрапивников. Я их убивал, не жалея, а когда видел кем-нибудь другим раненную птицу или помятого ястребом галчонка, то непременно подбирал и отхаживал. И теперь часто размышляя об этой двойственности, я иногда думаю, что иные наши высокие чувства тоже питаются кровью». В то же время Пришвин, как и принято это считать, называет охоту типом «общения с природой».