Аксаков
Шрифт:
Ивану в то время был двадцать один год, но он, с очками на носу, придававшими ему очень серьезный вид, считал себя уже «старообразным на лицо» и в шутку вслед за товарищами по службе именовал себя «возвышенным Акакием Акакиевичем». И действительно, его, такого аккуратного, усердного на службе, работавшего в день за столом по четырнадцать-пятнадцать часов, тянуло к поэзии не только в смысле писания стихов. В делах служебных он находил общие интересы с братом Григорием, который еще в большей степени считал своим призванием службу. Иван писал родителям: его желание с пользой служить «Гриша не только разделяет, но и со мною вместе будет подвизаться. Но мне больно, что Константин не только не соглашается, но не захочет даже вникнуть в мои слова…». Константин, равнодушный к службе, был дорог и близок Ивану другим — возвышенностью своих духовных, нравственных стремлений. Так Иван как бы соединял в себе воедино лучшие качества своих старших братьев.
Но ошибся бы тот, кто увидел бы в Иване одно «срединное» между братьями, как ошибся в свое время Сергей Тимофеевич. Случилось это в детские годы Ивана, когда ему было всего семь лет. Слыл он в семье за молчаливого, угрюмого, неуклюжего мальчика, казавшегося неотесанным рядом с гораздо более живыми братьями и сестрами, а уж
Впоследствии сам Иван относил рано развившиеся в нем внутренние интересы к тому, что в их семействе детская не существовала, то есть не было оранжерейно-искусственного воспитания детей, изолированного от интересов взрослых людей. Возможно, что сыграло здесь свою роль и то, что сам Сергей Тимофеевич по опыту своего детства знал, чего лишает ребенка оторванность от окружающей среды. В семействе Аксаковых, о чем бы ни говорили, детей не выпроваживали за дверь. Дети оставались детьми, и если кому из них было скучно и хотелось поиграть или хотелось спать, — вольному воля, иди на все четыре стороны. И мало кто из гостей, привыкших к детям, одинаково милым в их глазах, замечал, как маленький Иван, державшийся в сторонке, молчаливый, вдруг навострял внимание, прислушивался к разговору взрослых. И мало кто догадался бы, что в разговор о свежем политическом событии мог бы включиться и этот серьезный мальчик, если бы не его застенчивость и не боязнь показаться неловким. Как у отца в детстве страсть к рыбалке, так и у Ивана, начиная с десятилетнего возраста, появилась страсть к чтению газет. И не было для него, в чем-то провинившегося, большего наказания, чем лишение читать газеты. С горячим интересом следил он за политическими событиями в Европе, волновало его «революционное брожение», как он говорил, в Испании, считал себя «карлистом» — все по газетным стопам. Уже как бы предугадывался в нем будущий страстный публицист.
Но если считать, что всякая общественная деятельность начинается с практических дел, в том числе и со службы, то именно такое начало и было у Ивана. Девятнадцати лет от роду после выхода из Петербургского училища правоведения он приступил к службе. Сначала состоял при Министерстве юстиции. Потом, спустя два года, в 1844 году назначен членом ревизионной комиссии в Астрахани. Здесь-то и развернулась его работа, заслужившая уважение товарищей, изумление родителей и похвалы начальства. Работу эту, скучную и однообразную, и дня бы не выдержал Константин, но у Ивана хватало терпения: медленно и подробно входил он, втягивался в просмотр текущих дел, уголовных и гражданских, решенных за последние годы, сданных в архив, рылся в пыльных бумагах, чтобы ничто противопоказанное не могло ускользнуть от ревизорского взгляда. Столь явны были служебные способности молодого чиновника, что ему сразу же стали давать отдельные ответственные поручения наравне со старшими чиновниками, служившими уже по пятнадцать-двадцать лет, и ему приходилось слышать, как назначение его «заставляет трусить каждое присутственное место». Следовало вникать в дело так, чтобы лучше понимать ревизуемых, и этого Иван добивался. Так обревизовал он все места: экспедицию, комиссию народного продовольствия, строительную комиссию, добирался до канцелярии, затем штаба военного губернатора. И от этой канцелярской работы он чувствовал удовлетворение, считая, что благодаря ревизии он не только приобрел опытность в службе, но и узнал лучше действительность, «переворачивая народ со всех сторон, во всех его нуждах», и что такое знание необходимо для всякого, кто хочет разобраться в современной общественной жизни.
Разделавшись со своими бумагами, Иван приходил домой, в свою временную квартиру, скидывал мундир, «отпуская поводья напряженным мыслям», как говорил он, закуривал сигару и, растянувшись на диване, что-нибудь читал. Иногда садился за свой зеленый столик, брал чистый лист почтовой бумаги и принимался за письмо к родным. Писал обо всем, что видел и пережил за последние дни, со времени отправления последнего письма (писал он в среднем одно письмо в неделю). По письмам его можно было видеть как бы воочию все, что окружало Ивана, что ему встречалось и по долгой, длительной дороге в Астрахань, и при въезде в город, и в самом этом живописном, по-восточному красочном городе, и с кем он вместе работал, и с какими людьми знакомился, и как всей компанией ездили за Астрахань, за восемьдесят верст, к калмыцкому князю, и как их там встречали и т. д. — все это в живых картинах, с яркими подробностями. И в этих же письмах — исповедь его: мысли о службе, о людях, о своем характере, признания в своих душевных движениях, о том, что ему не живется беззаботно, «ноша жизни не легка», и благоразумие иногда давит его — сердце не бьется так, как у двадцатилетнего. И еще признавался: «на бумаге я откровеннее и разговорчивее, не затрудняюсь в словах, не чувствую беспрестанно смущающего меня недостатка моего произношения», то есть сбивчивой речи.
Письма Ивана в доме Аксаковых всегда ждали как праздника и любили слушать всей семьей. Впрочем, этот обычай слушать письма всей семьей как-то раз, в случае с Гоголем, дал осечку. Посылая однажды письмо Сергею Тимофеевичу, делясь говорящей в нем «всей глубиной души» своей, Гоголь просил, кроме Ольги Семеновны, никому не показывать письмо. «Можно ли было не показать его Константину и старшим дочерям?» — простодушно оправдывал себя Аксаков, нарушивший условие Гоголя, который узнал об этом и остался очень недоволен. Но с Гоголем это особый случай, а по заведенному обычаю чтение письма вслух было уже какой-то общей семейной потребностью, сближавшей родителей с детьми, вносившей в их отношения еще большее взаимное доверие.
И вот не менее раза в неделю получив очередное письмо из Астрахани, собравшись вокруг за столом, все как бы сходились с приехавшим Иваном, обращавшимся со своим словом ко всем вместе и к каждому в отдельности. Отесенька все поймет, с ним можно говорить обо всем, о всех мелочах службы, душевных затруднениях и прочем, и всегда услышишь в ответ добрый, мудрый совет, дружеское участие и сочувствие. С ним и главный разговор, мужской, начистоту. У маменьки свои заботы, свои попечения о сыне: как он там, в далекой стороне, как питается, здоров ли, как бы не надумал жениться рано. О, будьте покойны, он, Иван, так же мало думает о женитьбе, как богородский дьячок об австрийском императоре. Приятно, что маменька разделяет его мысли о службе, ведь она всегда желала видеть своих сыновей полезными людьми. Константин слушает стоя, иногда на ходу — ему как бы заранее известно, о чем будет говорить младший брат, во всяком случае, о службе-то непременно, да еще о том, чтобы Константин пошире взглянул на действительность, а для этого не пренебрегал бы предметами материальными, важными для государственного благосостояния, да и следовало бы путешествовать по России… Гриши нет за столом. Он, как и Иван, оторвался от дома, служит во Владимире, но и на него ссылается Иван как на своего служебного союзника в споре с Константином. А сестрицы — каковы, оказывается, Софья и Марихен, да и Люба пописывают вирши.
Слушать Ивановы письма любили все, в том числе и Константин, но отвечать ленился, редко когда сподобится на послание, да и то не особенно распишется. Зато Сергей Тимофеевич со всей щедростью отцовского сердца подробно и любовно писал сыну, не скрывая своего отношения к его посланиям: «Прекрасное письмо твое, в котором с большою, хотя еще неполною свободой раскрывается твоя богатая всякою благодатью натура, привело нас всех в восхищение». Отец беседовал с сыном с таким живым чувством общности их интересов и понимания его психологии, душевных запросов, с такой обстоятельностью и вниманием, что сын, в свою очередь, не менее удивлялся его письмам: «Удивляюсь тому, милый Отесенька, как Вы находите досуг писать мне аккуратно поллиста Вашим довольно сжатым почерком». И всегда под письмами Сергей Тимофеевич подписывался: «Твой отец и друг». Он и был друг, который все поймет и поддержит в трудную минуту. Строгий к себе, живший очень скромно и умеренно, Иван Сергеевич знал одно только «жуирование» — чтение писем Отесеньки, он так и писал ему. «Пишите мне в субботу, чтобы в воскресенье, досужный день, мог я жуировать Вашими письмами».
Но кончилась служба в Астрахани, и вскоре же в августе 1845 года Иван получил новое назначение — товарищем, то есть старшим помощником председателя Калужской уголовной палаты. Молодой чиновник снял квартиру, верх дома, из девяти комнат («ко мне всякий может приехать, поместиться есть где»), из окон виден был «дом Марины Мнишек», открывался чудесный вид на Оку. Снова, как и в Астрахани, потянулись служебные провинциальные будни. Можно сказать, событием в калужской жизни стало знакомство его с женой губернатора, знаменитой Александрой Осиповной Смирновой-Россет. В семье Аксаковых, как и среди их знакомых, хорошо знали имя этой женщины. Семнадцатилетней поступила она фрейлиной к императрице, все литературные знаменитости того времени были с нею в дружеских отношениях. Пушкин, Лермонтов посвящали ей свои стихи. Необыкновенной женщиной считал ее Гоголь, видимо, неравнодушный к ней, что вовсе не меняло его наставительного, проповеднического тона в письмах к губернаторше, от которой можно ждать много добрых и полезных дел. И сам Сергей Тимофеевич, не зная еще лично эту женщину, под обаянием ли ее прошлой славы, гоголевской ли оценки, по отзывчивости ли своей к красоте — как бы уже отдавал дань этому поклонению. Узнав о пожелании Александры Осиповны увидеться с ним при проезде своем через Москву в Калугу, Сергей Тимофеевич отвечал ей: «Я не смею откладывать возможности Вас видеть: я теряю глаза. Мне хотелось бы сохранить образ Ваш в числе отрадных воспоминаний на темную, может быть, долгую старость».
Неудивительно, что двадцатидвухлетний молодой человек, наслышавшись об этой женщине столько лестного, ожидал и увидеть некое совершенство, некий идеал в очаровательном женском образе. Но эта знаменитость была прежде всего женщиной, у которой столь многое зависит от дурного или хорошего настроения. Александра Осиповна была как раз в дурном настроении, когда Иван в первый раз явился к ней. Ожидавший так много от свидания, он был обескуражен. Хозяйка раздражалась, капризничала с мужем, выражала недовольство, что она не так удобно устроена, как прежде, что ламповое масло не доставлено из Москвы, что все здесь, в провинции, уроды. Хотя первое знакомство с А. О. Смирновой-Россет разочаровало Ивана Аксакова, дальнейшие встречи, разговоры, споры дали им возможность лучше узнать и понять друг друга. Ивану хотелось бы потолковать о серьезном, важном для него, о поэзии, о человеке, а хозяйке было мило другое, как она сама говорила: «Иван Сергеевич не охотник говорить пустяки, а я, признаюсь, до них большая охотница». Однако она могла говорить и не пустяки, недаром даже выдающиеся ее современники восхищались «необыкновенной прелестью ее обворожительного ума, чарующим остроумием, глубоким и метким знанием жизни, света и людей, пониманием возвышенных идеалов». Но большой свет, в котором она блистала, привил ей и свою жалкую опытность, холодность и бесплодную смелость суждений, «свободу» поведения. Тридцатишестилетняя женщина, столько повидавшая всего в большом свете, наглядевшаяся достаточно на всякий блеск и подноготную его, не считала нужным скрывать вынесенных из этого привычек, возмущая двадцатидвухлетнего юношу бесцеремонностью мнений и оценок. Он как бы обманулся в своем идеале и выразил разочарование в стихах, обращенных к Александре Осиповне, укоряя, даже обвиняя ее со всей непреклонностью чистой молодости в том, что она, которую так хотелось ему видеть «на высоте достойной, в сиянии чистейшем красоты», оказалась только блистательной дамой света. Что же касается снисходительного довода ее, что в нем «с годами остынет юношеский пыл» и он, как и все, примирится с «житейской мудростью и ложью», со злом в жизни, то Иван Сергеевич просит Бога спасти его от «преступного бесстрастия», от примирения с «житейской мудростью и ложью», дать ему сил не стареть с годами духом и мужать, закаляться «в борьбе суровой». Александра Осиповна, однако, с женской своей проницательностью увидела и почувствовала в этом неловком, серьезном не по возрасту молодом человеке, в прямоте и резкости его мнений безусловную нравственную чистоту и благородство душевных порывов, и она писала его отцу, Сергею Тимофеевичу: «У Ивана Сергеевича еще много жесткости в суждениях, он не легко примиряется с личностями, потому что он молод и не жил еще. Со временем это изменится непременно, шероховатость пройдет. Вся жизнь учит нас примирению с людьми… У него есть много самостоятельности в характере, что его удержит от всякого увлечения и при укрощении его жестокости составит весьма замечательный характер».