Актовый зал. Выходные данные
Шрифт:
Я съездил к нему. Думал: неужто он еще живет здесь, и сам всерьез не верил в это. А он жил здесь, уже не фольксгеноссе, а господин Мальман, мастер на колбасной фабрике в районе Вейсензее, проживающий по старому адресу.
Конечно, он разнервничался, то наглел, то хныкал, однако напуган был не слишком. Чего, собственно, я хочу? Он свою вину искупил: один сын погиб на фронте, второй уехал в Канаду и не подает о себе вестей, жена умерла, а сам он три года провел в тюрьме в Баутцене, у него есть документы — свидетельство об освобождении, он показал мне его с неким торжеством, чего мне еще от него надобно? В Баутцен он попал за донос, он сожалеет об этом, он и вправду теперь сожалеет, но письмо? «Что вы хотите, коллега, ведь тогда все так считали. Понятно, неправильно это, и я сожалею, и вправду теперь сожалею». Если я хочу, пожалуйста, могу справиться на фабрике, как он работает,
Понимаешь, он мой коллега; он, конечно же, член профсоюза и, вполне возможно, делает отличную колбасу, и, вполне возможно, я каждую неделю съедаю кусок этой колбасы, он мой коллега, фольксгеноссе Мальман, и Габельбах, который жег на костре книги, тоже мой коллега, ну разве не великолепно?
— Когда произносят «жег книги», это звучит чудовищно, — сказала Карола Крель, — но, на мой взгляд, таким, как этот сволочной колбасник, Габельбах наверняка не был. Я читала его автобиографию…
— Разумеется, — прервал ее Давид. — Таким он не был. Он же не колбасник, он студент-филолог, студент, изучающий языки и литературу; он не был в руководстве «Трудового фронта», не был штурмовиком, его всего-навсего записали в национал-социалистский Студенческий союз, к тому же в Католическую корпорацию. Тот мерзавец необразованный, этот мерзавец образованный. Не беспокойся, Карола, я делаю между ними различие, но, если хочешь знать, я безмерно разочарован, и это выбило меня из седла. С первого задания в этой редакции я работал с ним бок о бок, и мы работали неплохо. У меня язык не поворачивается, но, конечно же, он один из моих учителей, а теперь…
— А теперь тебе ничего не изменить, — успокоила его Карола, которая терпеть не могла, когда Давид начинал, как она это называла, копаться в своей судьбе, — к счастью, это и не в твоих возможностях; иначе вышло бы, что ты желаешь позабыть азбуку, если учил ее у господина Кастена в Ратцебурге. Вдобавок нельзя упускать из виду, что истории этой уже двадцать пять лет.
— Знаю, все знаю, — ответил Давид. — Я же не говорю, забудь о списке, который я у тебя просил, оставь в покое воспоминания о «хрустальной ночи», кто знает, каких чудищ мы вспугнем… Я же так не говорю, но надеюсь, что и тебя от всего этого жуть берет, Карола, самую малость надеюсь!
— Вот это, по правде говоря, хуже всего, — сказала она, — и я жалею, что показала тебе автобиографию Габельбаха. Истерику закатить я и сама бы сумела.
Давид шагнул к двери.
— Прежде чем ты меня подомнешь, как в стародавние времена, я лучше уйду, меня вызвали на партбюро. За списком зайду завтра или в другой раз. Я справлюсь со всем этим, Карола.
Он надеялся, но надежда обманула его. Поначалу он отнюдь ни с чем не справился. Поначалу он лишь учинил великую неразбериху оттого, что у него в голове царила полная неразбериха. В голове его состоялось бурное собрание.
Вот поднялся умудренный годами Давид, о ком известно — он немало повидал на своем веку, в парламенте его знают как Давида Разумного, и в его спокойной речи звучало предостережение: бойтесь оптического обмана, бойтесь увидеть то или иное событие крупнее, чем оно было на деле…
Но тут, выкрикивая слова Гейне о сожжении людей — чего следует ждать после сожжения книг, — его прервал один из более молодых Давидов, и Давиду-старшему пришлось просить председательствующего Давида обеспечить ему право слова.
У него нет оснований, продолжал Давид-старший, преуменьшать значение огненного действа, но он желал бы обратить внимание на то, что означенное событие получило многократное увеличение в силу многократного проецирования в сознании людей всего мира, отчего глупый студент внезапно начинает казаться исполином, размахивающим факелом.
Ага, вот как, раздались выкрики из молодой фракции Давидов, слушайте, слушайте, теперь они вдруг стали глупыми, эти студенты, а ведь еще совсем недавно господин коллега Давид именовал их учащимися нового типа, прозорливыми представителями нового образа мышления, конечно, тогда это всех устраивало, а нынче всех устраивает, если слово «студент» употребляется с прилагательным «глупый», тогда позвольте спросить, что же, собственно говоря, представляют собой студенты по мнению предыдущего оратора Давида?
Давид-фактограф попросил слова и получил его. Прозвище свое он носил по заслугам, ибо был адвокатом объективности. Он не желал вмешиваться в спор о сущности студентов, он осведомился о возрасте обвиняемого и узнал, что Габельбаху, когда тот швырнул в костер Керра, было двадцать лет, Давид-фактограф счел, что при одних обстоятельствах это возраст достаточно юный, хотя при других — вовсе нет, и было бы целесообразно выяснить обстоятельства, при которых жил в ту пору обвиняемый. Но многочисленная группа Давидов и слышать не хотела об этом — один за другим они вставали и выкрикивали: «В двадцать я уже имел профессию!», «В двадцать я уже давно был солдатом!», «В двадцать я едва не стал отцом!» (В этом месте протокол отмечает смех и возгласы.) «В двадцать, — продолжали они выкрикивать, — я уже вел самостоятельную редакционную работу!», «В двадцать я уже прочел десяток произведений классиков марксизма!», «В двадцать я стал членом партии!», «В двадцать меня считали взрослым, и никому не пришло бы в голову извинять совершенные мною ошибки молодостью, — к чему же эта болтовня о юном возрасте, если человеку было двадцать?» (Бурное одобрение.) Но одновременно кто-то из Давидов — в последних рядах — попросил слова:
«Да, конечно, Давид, тебе в тысяча девятьсот сорок седьмом было двадцать, а тому, другому, двадцать было на четырнадцать лет раньше; для него, двадцатилетнего, война была уже едва различимым воспоминанием, для тебя же она была живой действительностью… Да, еще кое-что! У тебя дважды забирали отца, первый раз надолго, второй навсегда, но между первым и вторым разом у него было время, и он помог тебе разобраться в жизни; а что говорил тому, другому, его отец, и что ему говорили в школе и в высшей школе, и о чем ему твердили плакаты на стенах и выписываемая в семье газета? Тебе, Давид, тебе, когда ты был двадцатилетним, они продемонстрировали два трупа евреев и множество других трупов, тебе они показали четкую линию от первого трупа в Кюхенбахе до последнего в майской зелени Тиргартена; для того, другого, тоже двадцатилетнего, как и ты, хотя отнюдь не такого же, как ты, для того смерть была порождением фантазии Теодора Кёрнера{168} и Эрнста Юнгера{169}, она приводила на память Лангемарк, она обладала бесконечно далекой красотой святого Себастьяна, и главное: тот двадцатилетний не допускал и мысли, прочерчивающей огненную прямую в будущее от факелов перед университетом на месте древнеримской колонии Агриппина, что на берегу Рейна, до труб Майданека, ректор прорявкал ему что-то о фениксе германского духа, о пламенном протесте против вредоносного духа подстрекателей и совратителей народа, о салонно-большевистских интеллигентах, он услышал команду и бросил три книги в костер — так разгляди же разницу между собой, Давид, когда тебе было двадцать, и этим простофилей из корпорации, когда ему было двадцать!»
«Я вижу разницу, — воскликнул Давид-обвинитель, — но я ничего не прощаю…»
«Стоп, — воскликнул защитник, также по имени Давид, — прежде чем ты продолжишь… мы еще не покончили с различиями между твоими двадцатью и его двадцатью годами; предыдущий оратор говорил о командах, отданных двадцатилетнему Габельбаху, а как обстояло дело с командами, отданными Давиду, когда ему стукнуло двадцать? Когда ему стукнуло двадцать, в году сорок седьмом, его уже два года настойчиво перевоспитывали, говорили с ним языком газеты „Нойес Дойчланд“ и газеты „Теглихе рундшау“{170}, повторяли слова Энгельса, и Брехта, и Ленина, читали ему книги Гейне и Зегерс, разъясняли ему речи Пика, Ульбрихта и Гротеволя, вспоминали „Голоса народов“ Гердера{171} и вновь и вновь вспоминали Великий голос Великого Манифеста, набрасывались на него с приказами: „Учись азам!“ — и гремели над его ухом: „Время тебе встать у руля!“{172} А на улицах, по которым ходил этот двадцатилетний парень, висели плакаты, для него вывешенные плакаты: „Помни, вперед шагая…{173} Вставай, проклятьем заклейменный… Вперед, рабочий народ… Марш, левой! Два! Три!..{174} Воспрянет род людской!“
У этого двадцатилетнего Давида, — продолжал защитник Давид, — были еще и переводчики, если он чего-то не понимал, они обращали чуждые ему слова в понятные: „пролетарий“ они переводили примером жизни Вильгельма Грота, а „солидарность“ — примером смерти Вильгельма Грота, „прибыль“ — примером мастера Тредера, а „сверхприбыль“ — примером Бергман-Борзига, „демагогию“ — примером учителя Кастена, „антисемитизм“ — смертью в ручье Кюхенбах, „милитаризм“ они переводили примером жизненного пути Германа Грота из Ратцебурга и солдафонским всевластием генерала Клюца в Берлине, а „демократию“ они растолковывали ему, сотню раз спрашивая и переспрашивая: а ты, что скажешь ты по этому поводу?