Альбедо
Шрифт:
Император ждал.
И вместе с ним ждали приглашенные гости.
Генрих оглядел бальную залу: по целлулоидным лицам скользили тени любопытства, тени злорадства и будущих сплетен — да, Генрих знал, что сплетни не заставят себя ждать, — и под сердцем растекся мерзкий холодок. Но еще более мерзко стало от застывшего оловянного взгляда матери, от лисьей ухмылки вэймарского кузена Людвига, от тлеющих глаз турульского посла, обозленного очередным отказом, и этой невыносимой выжидающей тишины, в которой тонуло
Эхо убегающей Маргариты.
Он отступил к дверям — и расстояние до тронного возвышения увеличилось вдвое.
Он повернулся спиной — и лопатками, хребтом, оголенной над воротником шеей ощутил прокатившийся по толпе вздох.
Сбегал по лестнице — и слышал вырастающую из неясного шепота волну негодования.
Да какое теперь дело?
Обретенная жизнь ускользала сквозь изуродованные пальцы, и почему-то казалось важным успеть перехватить ее здесь, в каменной клетке Ротбурга, где за алыми драпировками размеренно билось искусственное сердце Авьена.
И Генрих успел.
В гардеробной пахло мокрым мехом и духами. При виде кронпринца лакей испарился без лишних слов, оставив баронессу в накинутом на плечи манто, но без шляпки. Маргарита повернулась — и на какое-то мгновенье Генриха проняло ознобом: вдруг и у нее окажутся блестящие фарфоровые щеки и кукольные глаза? — но взгляд баронессы живо поблескивал в полутьме.
— Уходишь, — сказал Генрих, сбиваясь от быстрого шага. — Почему?
— Что мне ответить, ваше высочество? — ломко вытолкнула она. — Уместнее спросить: зачем я здесь?
— Я захотел. А теперь хочу, чтобы ты осталась.
— Конечно, — от долгого выдоха шевельнулся лисий мех на воротнике. — Вы привыкли всегда добиваться желаемого, как Спаситель, как любой Эттинген.
— Далеко не всегда, — он приблизился еще на шаг, ловя взглядом ее виляющие зрачки. — Из меня неважный Спаситель, и я совсем не похож на других Эттингенов. Разве ты еще не поняла?
Она промолчала, комкая муфту. Ресницы отбрасывали на щеки стрельчатые тени, и Генрих стоял так близко, что различал вертикальную трещинку между бровями и голубеющую на шее жилку.
— Я скучал, Маргит, — вновь заговорил он, с трудом находя слова и не отслеживая их уместность, — хотя писал мало писем и вовсе не получал ответов. Это тяжело — находиться так далеко от дома и от тебя. Но еще тяжелее быть рядом и не иметь возможности коснуться. Желать коснуться! — противореча себе, поймал ее подрагивающие пальцы. — И понимать, что ты ускользаешь от меня. Сбегаешь. Что ты уже не здесь и не со мной…
— Я должна, — выдохнула Маргарита, не отстраняясь, а тоже придвигаясь ближе. Ее пульсирующие зрачки жидко блестели в отблесках масляных ламп.
— Есть обстоятельства, не зависящие от нас.
— Забудь о них.
— Не в силах, ваше высочество. Я неуместна… нелепа… и слишком скандальна
— Забудь обо всем хотя бы до утра! — Генрих накрыл своей ладонью ее маленькую ладонь, за перчаткой не чувствуя гладкости кожи, но помня о ней. — Обо всех правилах, титулах, страхах, приличиях и сплетнях! Мне нет дела до них! — и притянул ее, податливую, попытался разглядеть в ее лице что-то очень важное для себя. — Ты настоящая, живая, а я оживаю рядом с тобой. «Любовью соединены насмерть». Ты помнишь? Хранишь ли это кольцо, Маргит?
Она не отвечала и только вздрагивала в его руках. О чем думала? Вспоминала последнюю ночь и сказанные тогда слова? Любила ли? Казалось, еще немного — и выпорхнет испуганным мотыльком, оставляя на перчатках пыльцу с измятых крыльев. А Генрих думал, что мог бы силой удержать ее. И какой-то частью хотел удержать ее! Ведь кто-нибудь должен остаться с ним, пусть не по собственной воле, пусть не навсегда…
Да только много ли радости от обладания еще одним мертвым мотыльком?
Генрих кусал губы, глотая железистую слюну, и ждал.
И когда прошло, должно быть, не меньше минуты, а, может, двух, или целой вечности, Маргарита вдруг обмякла, будто окончательно на что-то решилась, и тихо вышептала:
— Да, Генрих… я храню…
Он не позволил договорить: поймал ее губы своими. Больно и сладко опалило грудь — огнем? любовью? Руки Маргариты обвили за шею, жадно тянули к себе, и она сама тянулась — отчаянная, пламенная. В ней тоже гулял огонь, выедая изнутри, перекидываясь на самого Генриха, и это было необычно и странно — быть опаленным кем-то другим.
Странно и хорошо.
Она не противилась, когда Генрих, вжимая в чужие манто, как в перину, поспешно оголял ее бедра. И сам помогал Маргарите расстегивать мундир, пьянея от близости и наготы. Огонь — один на двоих — плескался, перетекая из тела в тело, из сосуда в сосуд, доводя до пика наслаждения. И когда, опустошенный, Генрих упал взмокшим лбом на плечо Маргариты, вдруг осознал, что она тихонько плачет.
— Я ранил тебя? — с испугом осведомился он, осматривая ее белую кожу, скулу и груди.
— Нет, нет, — ответила Маргарита. — А даже если бы ранил — что с того? Муж делал со мной куда более страшные вещи. А с тобой мне хорошо… — она слабо улыбнулась сквозь слезы. — Если б ты знал, какое облегчение я испытываю сейчас! Я должна была сделать что-то дурное… за что никогда бы себя не простила… Но Господь указал мне правильный путь, и вот я с тобой, здесь… Такое счастье!
— Я тоже мог сделать то, за что никогда бы себя не простил, — задумчиво ответил Генрих, вспоминая злое лицо Белы Медши. — Пусть отец считает меня кем угодно — неудачником и пьяницей, — но предателем я не буду никогда.