Александр Островский
Шрифт:
— Зачем тебе, Аполлон, термины, ты же не теоретик, — воскликнул Борис Алмазов, как бы обрадованный тем, что поймал Григорьева с поличным.
— Я за органические термины, — возразил Григорьев, — а теория что ж… Видали вы, как трава пробивается сквозь скважины кладбищенских памятников, ветшающих, распадающихся, хотя они и каменные… Так веяния жизни пробиваются сквозь трещины теории — надгробного памятника, имеющего значение только как напоминание о том, что когда-то жило и волновало нас.
Аполлон Григорьев увлекался в таких разговорах, незаметно для себя переходил на язык статей, иногда будущих своих статей — язык тяжеловесный, разветвленный, плодящийся, кажется, уже логически
Так подлинно великое — это не только истина, но и жизнь. Только рожденное, выношенное может стать и убеждением, не усвоенным как формула, а созревшим медленно, незаметно, сначала бессознательно и обратившимся в «принцип сердца», в бесповоротность верования. И он любил повторять стихотворение Я. Полонского, в котором находил созвучие своим мыслям:
Убежденье хоть не скоро
Возникает — но зато
Кто Колумба Христофора
Переспорить мог? Никто!
Аполлон Григорьев находился сейчас на подъеме сил, в «Москвитянине» уже были напечатаны две его большие статьи — «Русская литература в 1851 году» и «Русская изящная литература в 1852 году», где он, как и в жизни, был полон надежд, где, воздавая должное таланту современных писателей и поэтов, кланялся в пояс только одному из них: «У Островского, одного в настоящую эпоху литературную, есть свое прочное, новое и вместе идеальное миросозерцание с особенным оттенком… Этот оттенок мы назовем, нисколько не колеблясь, коренным русским миросозерцанием, здоровым и спокойным, юмористическим без болезненности, прямым без увлечений в ту или другую крайность, идеальным, наконец, в справедливом смысле идеализма, без фальшивой грандиозности или столько же фальшивой сентиментальности».
И здесь, в этом доме, у Островского, испытывая душевную вольготность находившего на него, когда он был среди своих, разглагольствования, Аполлон Григорьев увлекался все более, пока не раздался голос Алмазова, подошедшего к окну: «Вот где по душе гуляет быт родной». Аполлон Григорьев тоже подошел к окну и громко расхохотался, увидев отсюда превеселую картину. Прямо напротив, всего в каких-нибудь ста шагах, из двери бани, стоявшей на пустыре, выскакивали ничем не обремененные фигуры, окутанные паром, и с ходу кидались в высокие сугробы снега, валяясь в них с боку на бок, потом проворно поднимались и опрометью бросались обратно к банной двери, скрываясь за ней и, вероятно, спеша на полок, доколачивать горячими вениками взбодрившееся тело. Бани эти, расположенные на пустыре, напротив дома, где жил Островский, назывались «серебряными», они были первыми в Москве народными торговыми банями.
Посмеявшись столь простодушным нравам, которые они наблюдали из окна второго этажа, все начали усаживаться за стол, приготовленный Агафьей Ивановной. После того как Агафья Ивановна стала женой Островского, отец его, разгневанный своеволием сына, перестал оказывать ему материальную поддержку. После увольнения из коммерческого суда в январе 1851 года драматург мог рассчитывать только на литературный заработок, в первое время довольно скромный. От Николо-Воробыгаского переулка, где жил Островский, до Девичьего поля около шести километров, и Островский не раз вспоминал то беззаботное время, когда
Но, несмотря на скромные средства, Ганя так умело вела хозяйство, что было всегда чем встретить и потчевать гостей. И сейчас она заставила стол разными домашними соленьями, студнем, заливной рыбой, салатами, огурчиками, грибками, графинчиками с водкой и наливками, кувшинами с клюквенным квасом, который мастерица была приготовлять. Все, что имелось на кухне и в кладовой, ставилось на стол с самым искренним хлебосольством. Агафья Ивановна из простого мещанского сословия, ей по душе своя среда, знакомые ее из купеческо-мещанских домов, в Коломне жили ее родственники, куда она часто уезжала погостить. Приходившие в дом к Александру Николаевичу незнакомые ей люди приводили в замешательство Агафью Ивановну, она тотчас же пряталась от них. Но среди людей, которых она хорошо знала, среди друзей Островского она нисколько не стеснялась и покоряла всех гостеприимством, народным складом речи, пением русских песен.
— Кушайте, милые гости, — говорила Агафья Ивановна, присаживаясь у края стола — самое удобное место для ее хозяйского уряда: все на глазах, кому что подложить, что убрать, да и дверь рядом — на кухню выбежать.
— Больного потчуют, здоровому наливают, — сказал хозяин, разливая из графина водку.
Выпили по первой, с аппетитом разделываясь с закуской и похваливая хозяйку. Только налили по второй, как послышался громкий стук в дверь, а вслед за тем какое-то тяжелое топтанье в прихожей. Писемский. И действительно, в прихожей, куда вышел хозяин, топтался тучный Алексей Феофилактович с поднятым меховым воротником, с палкою в руках.
— Здравствуй, брат, — окающим, каким-то стенящим голосом произнес он. — На санях извозчичьих заворотил к тебе, да чуть дышлом не наехали, так можно и живота лишиться… Дай-ка размундируюсь…
Встреченный громкими шутливыми приветствиями, Писемский грузно втеснился за стол, с растрепанными волосами и испуганно выпученными глазами. Он сам налил себе из графина, опрокинул стопку, крякнув с видимым удовольствием.
— Сил моих недостает жить в Костроме. Так все огадило, — глухо заговорил Писемский. — Надежды мои перейти в Москву, кажется, лопнули, Назимов только по губам мажет. Оно было бы недурно и в Питер, если бы здоровье не хлибило.
— Там тебя журналы в Чайльд Гарольда произведут, — сказал Алмазов, подмигивая Аполлону Григорьеву: всем в кружке было известно, как Писемский лютовал против «чайльд-гарольдства». Писемский искоса взглянул на обидчика и громко ответствовал:
— Я, брат, чухломской, а мы, на Чухломе, народ здоровый, ни телом, ни душой не падки на рефлексии и прочие психологии. Для кого благородное печоринство, а для нас мелкое мошенничество…
— Ты напрасно на себя наговариваешь, — подал голос Аполлон Григорьев. — Ты можешь быть замечательным психологом: как правдиво, например, ты показал, что никогда мужчина так не склонен к измене, как в то время, когда расстался с женщиной.
Писемский недоверчиво уставился на Григорьева, не зная, всерьез ли он говорит, а тот продолжал:
— Ты художник по натуре, и притом художник с особой манерой, поразительной простотой… Умеешь разоблачать побуждения, которые по виду только благородны, разоблачать фальшивую сторону тех страстей, которые так долго в нашей литературе показывались только с блестящей их стороны… Но нет в тебе, как есть, например, у Островского, прочного, определенного и вместе идеального миросозерцания… Поэтому отрицательное начало легко может ввести тебя в безразличное равнодушие. А это опасно, брат, для художника.