Александр Островский
Шрифт:
Но так или иначе Григорьев оставил «Время» и уехал в Оренбург, уехал не один, а с «устюжской барышней» Марией Федоровной, случайная связь с которой превратилась в привязанность.
Оренбургские письма Аполлона Григорьева — это горькая исповедь человека, страдающего от сознания своей ненужности. Но это и целый кладезь походя брошенных проницательных мыслей и суждений. Самое дорогое достояние своей личности, дающее ему право на достоинство и уважение людей, он видел в том, что не продал слова, с которым «надобно обращаться честно», что слово для него, «не слова, слова, слова». «Я способен пить мертвую, нищаться, но не написал в жизнь свою ни одной строки, в которую бы я не верил от искреннего сердца…»
И здесь постоянные его духовные спутники — Пушкин и Островский. О Пушкине он прочитал с успехом четыре публичные лекции в пользу бедных города Оренбурга. Из современных писателей Островский для Григорьева по-прежнему «единственный коновод надежный и столбовой».
Петербургские встречи Островского с Григорьевым были не частыми, но почти в каждый приезд Александра Николаевича в северную столицу они виделись. Островский не мог отказать своему другу в просьбе навестить его и почитать новую пьесу в присутствии целой компании литераторов и студентов, обычно собутыльников Аполлона. Хозяин
Но были встречи и наедине. Аполлон видел, что в чем-то изменился Островский, в нем не было уже того молодого «москвитянинского» пыла, когда в подпитии он мог разгуляться-развернуться во всю ширь души, пламенно изрекать мысли, поражавшие Аполлона новизной и художнической значительностью. Но ведь в свое время цвести и в свое созревать. Всякому плоду свой срок. В чем-то изменился Александр, но в чем-то, в главном — в надежности, положительности своей натуры — остался тем же. И с доброй завистью думал Аполлон, вспоминая свой излюбленный термин: «Вот у кого развитие органическое, цельное… не то, что у меня, не знающего, что будет со мною завтра». С Островским было спокойно. Он не рассуждал на высокие темы, не поучал и не упрекал ни в чем, но его добрый, грустный взгляд говорил все, и это понимание было для Аполлона дороже любых слов. Так обыденная занятость, простое человеческое дело может уврачевать больную человеческую душу скорее, чем любые утешения и доводы.
А между тем Григорьев не утихомирился в своих планах редактировать журнал. Но он недолго удержался как редактор журнала «Якорь», и что-то мрачно-предуказа-тельное было в том, что вскоре же оставил журнал, как будто сорвался со своего последнего якоря — литературного и, было видно, жизненного.
За два месяца до смерти Аполлон Григорьев был посажен своими кредиторами за взятые без отдачи деньги в долговое отделение. Он не раз уже бывал там и шутя говорил приятелям, что ему нравится эта квартира, за счет кредиторов его там содержат, кормят, а главное — есть условия, чтобы забыть все суетное в жизни, сосредоточиваться и писать статьи. Бывало, что за короткое время, проведенное в долговом отделении, Аполлон Григорьев заканчивал и отдавал в журнал статьи, и этого было довольно, чтобы он мог несколько месяцев жить безбедно, если, конечно, не накатывал на него загул. Отправляясь на «новую квартиру», он обычно захватывал с собою гитару, с коей и отводил душу, отдыхая от работы и доставляя удовольствие надзирателям, уважавшим его. На этот раз он поселился в знаменитой «Тарасовке». К нему приходили друзья, среди них М. М. Достоевский, Н. Н. Страхов. Аполлон Григорьев садился с ними за чайный стол, чинно, истово, с купеческой обстоятельностью пил чашку за чашкой чай с сахаром вприкуску, вел серьезный разговор. Не узнать было в нем недавнего «бедного безумца», как называли Аполлона его доброжелатели. Но и здесь он, для взгляда житейски трезвого, был все тот же «бедный безумец». Ну не удивительно ли — в долговом отделении, не имея ни копейки за душой, негде главу преклонить — он ходил победительно из угла в угол своей комнатки и не как посаженный за долги, а как вполне аристократ духовный, независимый и приветливый, шутил с гостями, с воодушевлением развивал свои заветные мысли, с горящими глазами говорил об искусстве, читал на память стихи Пушкина, отрывки из «Минина» Островского. Все это и поражало тех, кто приходил к нему и ожидал увидеть упавшего духом человека.
О таких людях судят обычно по тому, что о них разнесла литературная молва, в каком состоянии их видели — за столом, в веселой компании, на улице и т. д. Но какими они были наедине, когда творили, когда уходили в думы, когда из-под их пера рождалось слово, которое будет жить не одно столетие, волновать умы и сердца далеких потомков?
В «Тарасовке» ничто не отвлекало, времени было достаточно, чтобы все обдумать и подвести черту. Лежа на кровати с заложенными под головою руками, он широко раскрытыми глазами смотрел перед собою в ночную темноту, до звона в ушах вслушиваясь в ночное мироздание и чувствуя никогда не испытанное до этого успокоение. Вспомнилось свое раннее стихотворение «Комета», написанное в молодости, когда душа, кажется, готова была, ликуя, нестись вслед за кометой в безграничных небесных пространствах. Начал с кометы, кончил метеором, метеорскою жизнью. (Да, да, милый Иван Иванович Шанин, пустивший в ход это веселое, горькое словцо…) Скольким людям досадил он своею метеорскою жизнью, виноват он в бесчувствии перед умершим в прошлом году отцом, надо бы повиниться перед умершей тогда же, в прошлом году, женой… Но он знал и другое, и не только знал, но и почувствовал силу этого другого. Ему вдруг стало легче от мысли: личные страдания — это еще не все в человеке, есть в нем то, что глубже и выше личных страданий. Он это знал и прежде, а сейчас это как бы опалило его сознание и осветило все его внутреннее существо. Нет, он не даром прожил свою жизнь, как бы ни мучительна она была! Он не зарыл свой талант в землю, не испакостил его, не разменял на чечевичную похлебку популярности и общественной моды. За высказанную мысль надо отвечать перед высшей правдой, он это всегда помнил, так же как никогда не забывал, что «едино есть на потребу», и служил честно. Есть высшие интересы, и он никогда не забывал о них.
Тай проходили в работе, в разговорах, в раздумье дни и ночи странного жителя «Тарасовки», пока однажды не раскрылись двери перед ним, и он был отпущен на все четыре стороны. Рассказывали, что его выкупила из долгового отделения генеральша А. И. Бибикова, занимавшаяся сочинительством и надеявшаяся, что Аполлон Григорьев поможет исправить ее сочинения. Это было 22 сентября, а через три дня, 25 сентября 1864 года, Аполлон Григорьев умер от удара. Похоронен он был на Митрофановском кладбище в Петербурге. Немного народу собралось проводить Григорьева в последний путь: редакция журнала «Эпоха», несколько человек из литераторов и актеров и какие-то личности в потрепанных одеждах. Так и не «порешился» (его любимое слово) его «старый вопрос». Так и не получил он в жизни «нерешающего ответа». Ныне отпущаеши…
* * *
Глубокий, неизгладимый след оставил Аполлон Григорьев в жизни и в памяти Островского. Спустя много лет после смерти Григорьева Александр Николаевич в разговоре с историком, редактором «Русской старины» М. И. Семевским говорил: «Вот, например, что у нас путного сказано об Аполлоне Григорьеве?
Значение драматурга в его жизни таково, что в самых тяжелых обстоятельствах он находит моральную опору в чтении Островского, как сообщает об этом в письме петербургскому приятелю из Оренбурга (декабрь 1861 года); утешение в его тоске, — пишет он, — чтение «Минина». Здесь весь Аполлон Григорьев с его глубоко личным отношением к литературе.
Аполлон Григорьев считал себя «последним романтиком», Дон-Кихотом, он подписывался под своими статьями: «Один из ненужных людей». Знакомым незадолго до смерти говорил, что дух времени слишком враждебен к людям такого рода, как он. Как человек, глубоко образованный исторически, Аполлон Григорьев знал ужас бесцельности переходных эпох, изживших себя идеалов, так гениально почувствованный Пушкиным в «Египетских ночах». Но современная Аполлону Григорьеву эпоха не была эпохой Клеопатры, когда изживал себя старый, языческий мир, не знавший в самом себе никакой исторической, духовной перспективы, задыхающийся от пустоты существования накануне своего падения. Современная Григорьеву эпоха имела за собою тысячелетнюю историю идеала русского народа, вовсе не изжившего себя, а вступившего в новые исторические условия, еще невиданные, но вовсе не бесперспективные. Народ — это история, а не отдельные эпохи, и в русле истории шло творение Островским своего мира, связанного с капитальными ценностями народной жизни. Может быть, литература XIX века слишком много «анализировала», в ущерб объективному самосознанию, но эта пушкинская объективность продолжала жить какими-то сторонами в творчестве всех великих русских писателей и наиболее, пожалуй, полно в творчестве Островского. В Островском, в его пьесах Аполлон Григорьев и видел, чувствовал как бы потенциал русского человека, русского народа — силу положительную, глубоко «почвенную». Однажды только в письме к Н. Н. Страхову, в октябре 1861 года, Григорьев пожаловался на односторонность (хотя «могучую») Островского в сравнении с Пушкиным, на недостаток у него «африканской крови», «тревожного духа». Но ведь это Пушкин, единственный Пушкин, «начало всех начал», недостижимая для всех других великих полнота бытия и творчества, и разве может быть такое сравнение обидно для Островского? — так мог думать Аполлон Григорьев. А у него самого при всем его тяготении к положительности, почвенности было больше именно «тревожного духа», мучительного сознания своей ненужности в эпоху, переходность которой он глубоко интуитивно чувствовал как поэт.
Достоевский писал об Аполлоне Григорьеве после его смерти как об одном из тех, кто «менее прочих раздваивались, менее других и рефлектировали… И так как раздваивался жизненно он менее других и, раздвоившись, не мог так же удобно, как всякий «герой нашего времени», одной своей половиной тосковать п мучиться, а другой своей половиной только наблюдать тоску своей первой половины, сознавать и описывать эту тоску свою, иногда даже в прекрасных стихах, с самообожанием и с некоторым гастрономическим наслаждением, то и заболевал тоской своей весь целиком, всем человеком, если позволят так выразиться». Достоевский называет Аполлона Григорьева вместе с тем «непосредственно и во многом даже себе — неведомо почвенным, кряжевым. Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек как натура (не говорю, как идеал: это разумеется)».
Кстати, в духовной природе Аполлона Григорьева есть нечто близкое с Достоевским, в некоторых чертах «темперамента», в «карамазовской» жадности к жизни, «интимных сторонах» личности, глубже — в обостренном сознании того разлада между нравственным идеалом и невозможностью достигнуть его, о чем с горьким чувством писал Григорьев в «Моей исповеди». Глубинна основа противоречивости, раздвоенности духа Аполлона Григорьева. Поистине в нем «берега сходятся, тут все противоречия вместе живут», «тут дьявол с Богом борется», как говорит Дмитрий Карамазов. Но в Аполлоне Григорьеве есть то, чего нет и в героях Достоевского. Хотя у них «поле битвы» — сердце, но именно глубинами сердца (Соня Мармеладова, Алеша Карамазов, даже его брат Дмитрий, для которого спасительной оказывается «сердечность» его натуры) побеждается «демонизм», разрушительность «гордого ума». Типы другого ряда — воплощение этого «демонизма», сознания, лишенного нравственной основы, доведенного в своем отрицании до логической точки, до тупика (Иван Карамазов, еще' более Ставрогин, Свидри-гайлов), причем сфера бытия здесь — сугубо рациональная, интеллектульная, без участия «сердца». У Аполлона Григорьева в одном из писем вырываются слова: «Муки во всем сомневающегося ума — вздор в сравнении с муками во всем сомневающегося сердца» — этих мук «сомнения сердца», кажется, не знают герои Достоевского, у них скорее борьба между «сердцем и умом». Противоречивость натуры Аполлона Григорьева уводит в онтологические глубины; человек «неистового темперамента», оплакивающий свои «беспутства» «кровавыми слезами» (из «Моей исповеди»), Аполлон Григорьев вдруг открывается в своей новой, неожиданной, казалось бы, бездне: «Во мне есть неумолимые заложения аскетизма и пиетизма, ничем земным не удовлетворяющиеся. Если бы я был богат, я бы, вероятно, вечно странствовал…»