Александр Островский
Шрифт:
— Недавно, как только возвратился из-за границы, я разыскал Писарева и предложил ему сотрудничество. Пишет статью о Дидро. Очень даровитый литератор, это вам не старье какое-нибудь, никому не нужное, а сила свежая, молодая, которая может расшевелить мысль.
Тут же Некрасов сказал, что думает привлечь к сотрудничеству и Варфоломея Зайцева, весьма острого критика, эмигранта, но не успел растолковать, в чем сила Варфоломея Зайцева, так как в залу вошел мужчина средних лет, одетый со вкусом и не без изящества, с аккуратной бородкой и усами, с голым со стороны лба черепом, и космой за ушами — это и был Федор Алексеевич, младший брат Некрасова, заправлявший Карабихой. Он пришел звать дорогих гостей обедать, почтительно стоял с мигающей улыбкой, перебегая взглядом с одного на другого. Действительно, пора было подкрепиться, легче тогда будет разобраться
Два дня провел Александр Николаевич в Карабихе, а уехав, вспоминал дорогой жалобу Некрасова на петербургскую хандру и отвечал ему мысленно: «Ну что вам хандрить? Вот мне так можно хандрить, у меня семья, дети, пьесы худо идут. Вот вы, Николай Алексеевич, похлопочите за человека, который вас по-братски любит, и, может быть, у вас от доброго дела хандра пройдет. Вы скажите Адлербергу, что я почти двадцать лет работаю исключительно для театра, отказавшись от всего, то есть от службы и прочего, что я написал около тридцати пьес (целый народный театр), что я доставил дирекции своими пьесами около миллиона рублей, что я своим чтением и советами образовал многих артистов и всю московскую труппу и что я прошу обеспеченного содержания…» Так мысленно говорил он Некрасову, одновременно любуясь бежавшими по сторонам живописными картинами природы, утверждаясь постепенно в том мнении, что надо попросить Некрасова действительно похлопотать перед Адлербергом, пусть примут во внимание его заслуги перед русским театром.
Вскоре Островский опять увиделся с Некрасовым в Петербурге, в его квартире, где теперь помещалась редакция журнала «Отечественные записки», который он приобрел у Краевского и который с января 1868 года стал выходить фактически под редакцией Некрасова и Салтыкова, печатавшего свои произведения за подписью: «Н. Щедрин». С Михаилом Евграфовичем Салтыковым Островский познакомился еще во второй половине пятидесятых годов, но с тех пор они почти не встречались и теперь в «Отечественных записках» могли ближе узнать друг друга. Войдя как-то в подъезд дома, Александр Николаевич увидел Салтыкова, сходившего по лестнице бодро, с высоко закинутой головой, с туго набитым портфелем под мышкой, за ним почтительно следовали два члена редакции и швейцар. Ну положительно его превосходительство спешит по делам службы! Островский знал, что Салтыков был вице-губернатором в Рязани и Пензе, дослужился до действительного статского советника, что означало по чину гражданского генерала, его превосходительство, и осанка выдавала в нем недавнего губернского начальника, несмотря на его неудовольствие слышать о своем чиновничестве. И в редакции в разговоре с посетителями, с молодыми сотрудниками раздавался, возвышаясь, его бас, как некое начальническое распеканье: «зелено, братец, зелено», но таков уж был голос Михаила Евграфовича, когда он вовсе и не хотел никого распекать. Его никто, пожалуй, и никогда не видел спокойным, постоянно что-то или кто-то раздражали его.
Островскому один из его знакомых сказал как-то: «Какой поразительный контраст между вами и Салтыковым, когда вы сидите вместе за обедом: вы — само спокойствие, а Салтыков ни на минуту не перестает кипятиться от раздражения». А сам Салтыков признавался: «Постоянные болезненные припадки и мучительная восприимчивость, с которой я всегда относился к современности, положили начало тому злому недугу, с которым я сойду в могилу». И вместе с тем Салтыков иного и не хотел в жизни, как только этой «мучительной восприимчивости», иначе он и писать не желал: «Клянусь, — в ту минуту, когда я почувствую, что внутренности во мне не дрожат более, — кину перо, хоть бы пришлось умереть». Островскому приходилось видеть, как дрожали «внутренности» в Салтыкове при разговорах в «Отечественных записках». Один из молодых сотрудников журнала вспомнил «святые слова» революционера-эмигранта Серно-Соловьевича о «проклятой, мало изливаемой ненависти — нужно воспитывать ядовитую злобу, лелеять ее, довести до последних пределов, пусть будет она не вспышками, медленно уничтожающими, а нормальным состоянием». Обводя присутствующих возбужденным взглядом, оратор повторил с леденящей нежностью: «Лелеять ядовитую злобу… довести до последних пределов… пусть она станет нормальным состоянием». Михаил Евграфович, подергиваясь и ворочая шеей, как будто его теснил тугой воротничок сорочки, смотрел на говорившего холодным и суровым взглядом своих больших выпуклых глаз.
— Ядовитая злоба и до белого каления ненависть, которые и после смерти не должны исчезнуть, — продолжал тот. — В Берлинском музее есть
— Замечательная мысль! — воскликнул Салтыков. — И за гробом продолжается земная битва!
— Только не с либералами, Михаил Евграфович, — проговорил, улыбаясь, Островский.
— Нет, не с либералами, не с либералами, они и тут надоели, — серьезно и даже мрачно ответил сатирик.
При всем несходстве убеждений, самих характеров, во многом противоположных, между Островским и Салтыковым установились отношения доброжелательства и взаимного уважения друг к другу. У Александра Николаевича было «понимание, чутье человека», говоря его же словами. За всем раздражением Салтыкова, его «лающим» голосом, мрачностью он увидел не отравленную злобой душу, а, в сущности, несчастную, страдающую собственным свойством мучительной восприимчивости к современности, к злобе дня. Было то в Михаиле Евграфовиче, что заставляло себя невольно уважать. Он был подвижник-литератор, и не просто литератор, а художник, который за пестротою быстротекущего мог вдруг увидеть и проникнуть в то сущее, что таится в человеческой душе, и заставить вздрогнуть читателя перед образом хотя бы того же Иудушки, когда тот вспоминает что-то давно забытое, человеческое в разговоре с племянницами. И сам Салтыков умел по достоинству ценить художников. Он мог, например, яростно спорить с Достоевским, но и никто так глубоко и проницательно, как он, не оценил роман Достоевского «Идиот» с его идеалом, который станет нравственной задачей отдаленнейшего будущего человечества. И в Островском он видел большого художника.
«Я знаю две драмы, — писал Салтыков, — удивительные как по глубине внутреннего содержания, так и по художественному достоинству. Это «Ревизор» и «Свои люди — сочтемся!» Обе как бетховенские симфонии: ни одного слова нельзя ни убавить, ни прибавить».
Герои пьес Островского были для сатирика в такой мере правдивы, что он даже переносил их, как живых людей, в свои произведения, заставляя их действовать в новых обстоятельствах, среди своих персонажей. Так «переселился» в его" книги Глумов. Поразительно, как литературные герои другого писателя могли действовать на его воображение и чувство; сколько надо иметь и доверия и любви к литературе, свежести восприятия, не говоря уже о творческой способности «загореться» от малейшего толчка, намека, чтобы у художника, говоря его же словами, задрожали «внутренности» при одних только именах героев: «Представьте себе, например, Хорькова (из «Бедной невесты»), пленившегося «святой простотой» Липочки (из «Свои люди — сочтемся!»), — что за ужасная коллизия! Все это как живое мечется, и можно кровью написать». Так говорил Салтыков о героях пьес Островского.
Из писем к Островскому видно, что сатирик исполнял поручения драматурга, связанные с изданием в Петербурге его книг. В свою очередь, и Александр Николаевич охотно хлопотал за Михаила Евграфовича, когда к тому представлялся случай. Сохранился рассказ одного из очевидцев, как оба писателя ходили к издателю Вольфу, в его книжный магазин, чтобы договориться об издании Собрания сочинений Щедрина. Сам Михаил Евграфович держался как бы в стороне, не веря в успех издания, и Островскому, говорившему ему по дороге, что просто смешна такая мнительность, пришлось задавать тон в разговоре с издателем. Когда речь зашла о гонораре, Александр Николаевич заметил, смеясь:
— Вы, Маврикий Осипович, знайте, что я уговорил Салтыкова дешево не отдавать. Мы выйдем из магазина «или со щитом, или на щите»; или вы согласитесь заплатить крупный куш, или мы поднимем паруса и уплывем от вас».
Вольф просил обратить внимание на то, что Островского издавать выгодней: его покупают не только искренние поклонники писателя и любители литературы, но и масса актеров-любителей, ставящих домашние спектакли.
— Зато Салтыкова все чиновники по всей России будут покупать, — возразил Островский.
— Островского купцы раскупают, — вставил Салтыков.
Оба писателя, видимо, были довольны, что хорошо знают читателей друг друга…
Но Михаилу Евграфовичу мало было, чтобы его все чиновники по всей России раскупали, не то его занимало, чтобы он пописывал, а его читатель почитывал. Не для удовольствия читателей берет он в руки перо. И его радовало, что читатели присылали ему письма с упреками: зачем стал мрачно писать?
— Это меня радует! — подергивая по привычке шеей, говорил он при встрече с Александром Николаевичем.
–