Александр Островский
Шрифт:
Начинают-таки чувствовать! А кабы разодрало с верхне го конца до нижнего — и того было бы лучше. Настоя щее бы теперь время такую трагедию написать, чтобы после первого акта у зрителей аневризм сделался, а по окончании пьесы все сердца бы лопнули. Истинно вам говорю: несчастные люди мы, дожившие до этой страш ной эпохи, когда процветают желудочно-половые космо политы…
Михаил Евграфович зашелся в кашле, в промежутках между приступами выговаривая, что из двадцати четырех часов буквально восемнадцать употребляет на кашель и некогда писать. И в напоре слов, в самом голосе было столько яростной силы, что Островский нашел мысленно подходящее сравнение для столь необычно возбужденного Михаила Евграфовича: «vates» — прорицатель, пророк по-латыни. Прорицатель по отношению к тому будущему, когда придется о многом вспомнить.
Ты все пела…
Так поди же — попляши.
Александр Николаевич попрощался, a vates смотрел ему вслед, еще с более мрачным выражением лица, нежели с каким
…После Салтыкова самим спокойствием казался Иван Александрович Гончаров, являться к которому в каждый свой приезд в Петербург Островский считал непременным долгом. С годами давнее знакомство их перешло в глубокую взаимную симпатию, в духовную близость, которой оба одинаково дорожили. Гончаров был старшим по возрасту среди именитых русских писателей, еще в пятидесятых годах он выделил Александра Николаевича как наиболее талантливого, по его мнению, может быть, еще и потому, что чувствовал в нем родственную натуру. И впоследствии он называл Островского «бесспорно самым крупным талантом», рад был всегда оказать ему заботливое внимание и услугу, начиная от преподнесения в дар своей фотографии и кончая всегда содержательными, высокими отзывами о его пьесах, постоянной поддержкой их в качестве члена жюри литературной премии. Посылая дра'матургу Полное собрание своих сочинений, Иван Александрович писал ему: «Искренно радуюсь, что Вы, многоуважаемый Александр Николаевич, так любезно приняли мой маловажный подарок, то есть мои книги. Для меня же это было и удовольствие и долг предложить их Вам, в надежде, что они помогут сохранить в Вас обо мне дорогую мне добрую память. Хотя Вы не выражали мне, сколько я помню, на словах никаких комплиментов, но я всегда чувствовал в Вашем благоприятном ко мне расположении некоторую долю доброго мнения и о моих книгах. А для меня лестно и приятно заслужить это именно от Вас». Как замечательно живо встают в этих простых и правдивых словах и скромный характер самого автора, и его глубокое уважение к Островскому, и основательность Александра Николаевича, не бросающего на ветер слова, а тем более не льстящего в глаза автору, а в душе держащего свое доброе мнение о его книгах и расположение к нему самому.
Иван Александрович при всяком удобном случае, в статье ли, в письмах к другим лицам тепло высказывался об Островском, в «огромном таланте» которого ему особенно близка художническая объективность и вместе с тем любовь писателя к изображаемому миру. В одной из своих статей Гончаров писал: «Другой огромный талант — Островский, без любви к каждому камню Москвы, к каждому горбатому переулку, к каждому москвичу… создал ли бы весь этот чудный мир, с его духом, обычаем, делами, страстями, — без этой любви, которая сквозит в его изображениях царей, Мининых, Брусковых, их жен, детей, свах и проч.?»
Ценя юмор драматурга, Гончаров незлобиво и об Александре Николаевиче мог сказать, что его имя в Москве «так же популярно, как имя папы в Риме».
Старый домосед, Иван Александрович жил в небольшой холостой квартире на Моховой, 3, под защитой, как он шутил, своих «телохранителей» — слуг, которых на его веку перебывало у него множество — от усердных, честных, самоотверженных до пьющих горькую, о чем он рассказал на склоне лет в своих воспоминаниях «Слуги старого века». Островского он встречал, всегда оживляясь, уводя его через небольшую залу в кабинет, усаживая на диван, сам устраиваясь рядом в кресло. Все знакомо было здесь гостю: письменный стол, книжный шкаф, шкафчик с папками.
— Ваше посещение меня живит, многоуважаемый и дорогой Александр Николаевич, как будто струя свежей жизни врывается в мое холостяцкое гнездо, — говорил Гончаров, ласково глядя на Островского. — Какой вашей новой пьесой порадует театр петербургских зрителей?
Гончаров считал себя «стариннейшим, искреннейшим почитателем» драматурга и живо интересовался постановками его пьес.
Гость рассказывал о репетициях, которые утомляют его напряженной работой с артистами, не всегда понимающими то, чего требует от них роль. Знаток и любитель театра, помнивший еще с тридцатых годов, с университетских лет, и Мочалова, и Щепкина на московской сцене, ценивший лучших артистов петербургской сцены, Гончаров с огорчением отмечал небрежение некоторых современных «корифеев» театра к искусству художественной речи. А ведь это капитальное условие художественного воплощения образа! Каждая фраза Гоголя, говорил Гончаров, так же типична и так же заключает в себе особую комедию, независимо от общей фабулы, как и каждый грибоедовский стих комедии «Горе от ума». И только глубоко верное, во всей зале слышимое отчетливое исполнение, то есть сценическое произношение этих фраз, и может выразить то значение, которое дал им автор. Многие пьесы Островского тоже в значительной степени имеют эту типичную сторону языка, и часто фразы из его комедий слышатся в разговорной речи, в разных применениях к жизни. Щепкин, Мартынов умным и рельефным произношением сохраняли всю силу и образцовость языка, давая вес каждой фразе, каждому слову. Откуда же, как не со сцены, можно желать слышать и образцовое чтение образцовых произведений? — спрашивал Иван Александрович и взглядом и
Имя Мартынова, произнесенное Гончаровым, напомнило Александру Николаевичу то, теперь уже более чем десятилетней давности время, когда в каждый свой приезд в Петербург он охотно, с желанием шел в Александрийский театр. Шел потому, что там был Александр Евстафьевич, который с полуслова понимал его и иногда одной репликой, тем, как он произносил ее, неузнаваемо меняясь на глазах в обнаженности переживания, переворачивая его душу, заливая ее восторгом того братства, которое связывало их обоих и которое Островскому открыл все-таки Мартынов своим исполнением его ролей.
Тишина в кабинете Гончарова стояла нерушимая, но вот за дверью, в коридоре раздалось топанье ног, затем стук двери и слабый отзвук чего-то катящегося с лестницы. Иван Александрович рассмеялся, глядя на гостя.
— Не удивляйтесь, Александр Николаевич, это мой слуга побежал на улицу смотреть «винерала», то есть генерала. Я уже привык к этому. Вдруг услышит мой Матвей удар барабана с улицы, проходящую мимо музыку, — мгновенно бросает все, что у него в руках, и исчезает. Минут через десять возвращается, почти всегда сияющий, удовлетворенный. «Винерала» или князя такого-то везут хоронить, донесет он и расскажет, какой полк шел провожать, или «антирерия», кто ехал верхом, кто шел пешком, сколько карет было. Иногда и музыки нет, а он выбегает, такой у него чуткий слух.
Иван Александрович начал рассказывать, как он выразился, о «выдающихся фигурах» своих слуг, подробнее всего о пятидесятилетнем Валентине; тот любил вслух читать непонятные для него стихи, с презрением относился ко всему простому и понятному в книгах. У Валентина была тетрадка, в которую он как «понимающий лакей записывал «сенонимы». Возмущало его, когда он скажет ««Покалипс», а хозяин, то есть Гончаров, поправит: «Апокалипсис». Он презирал «мужиков», «деревенских баб», да и самого Гончарова за то, что для них важно понимать то, что они читают. Что ж, возможно, и благоприятное будущее у этих Валентинов с их лакейским презрением к «деревенскому мужичью», которому должно быть все понятно, с их любовью к «сенонимам», к непонятным, но звучным выражениям. Скольким либеральным умникам они, эти лакеи, могут сослужить свою службу, не раздумывая над смыслом и значением того, чему служат, было бы лишь это звучно и непонятно.
— Меняются нравы и в литературе, и нам с вами, дорогой Александр Николаевич, велят уходить в отставку, — сказал, вздохнувши, Гончаров. — О вас твердят критики: Островский «исписался», что нужды, что вы не исписались, а исписали всю московскую жизнь, не города только Москвы, а жизнь московскую, то есть целого великороссийского государства, как оно было с Ганзы и до Петра, пожалуй, до нашествия «двунадесяти язык»… Но что им до этого! И меня царапают, даже ядовито кусают. Недавно Стасюлевич преподнес мне сюрприз. Так обласкивал меня, ухаживал, чтобы я печатал свой «Обрыв» у него в «Вестнике Европы», что я со своей обломовской верой в добро поверил ему, даже поверял в письмах ему свои заветные мысли о романе, о своих героях и отдал рукопись в его журнал. И что же? Роман был напечатан, число подписчиков журнала после этого увеличилось вдвое. Стасюлевич восхищался «Обрывом», но и тут же решил отделаться от своего «домашнего друга», каким он считал меня. У себя же в журнале решил и «отколошматить» меня, как выражался мой слуга, за этот же роман. Поместил в «Вестнике» фельетон брата своей жены, юного критика Евгения Исааковича Утина об «Обрыве». Я остерегал Стасюлевича от слишком юных сотрудников, говорил, что желал бы, чтобы к моему труду отнеслись серьезно и зрело, а не давали на жертву грудным младенцам, которые напустят слюней, как неизящно выразился я, прямо указывая ему на его родственника. Но Стасюлевич пренебрег советом, дал фельетон, в котором Утин называет меня, Тургенева и всех писателей «старшего возраста» отжившими, пишет, что «прежняя роль старых писателей выполнена», вы, мол, стары, никуда не годитесь, ничего не понимаете в общественной жизни и ничего не можете писать, уходите с дороги, по которой мы, утины, идем, знающие, что настоящее, достойное прославления — это какая-нибудь Андре Лео, французская писательница, что нужды, что эта госпожа почти совсем бездарна, с пером скучным и вялым, но зато она предалась вопросу об эмансипации женщин… Мы с Тургеневым разошлись и стали почти недругами из-за одной литературной истории, уже боюсь теперь судить, кто из нас прав, кто виноват, но пока мы с ним судились да рядились, нас обоих объявили отжившими, никуда не годными, и, выходит, оба мы оказались внакладе, к выгоде других, — засмеялся Иван Александрович, кончив свой рассказ.
Имя выскочки Утина Островскому доводилось слышать, да и как не выскочить, если этот Утин — сын винокуренного миллионера. Ловко приноровились: папаша Русь спаивает, сынок укоряет ее за отсталость и пьянство. Случайно как-то попалась драматургу статья утинская в «Вестнике Европы» о «Доходном месте». Написано с таким приступом младенческого красноречия, которое, подобно детскому коклюшу, не давало автору отдышаться, что Александр Николаевич, поморщившись, отложил журнал в обложке красного цвета в сторону.