Александр Первый: император, христианин, человек
Шрифт:
Истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдёт; и ничего не будет невозможного для вас [Матф., 17:20]
Проблема соотношения веры и разума – давняя, усеянная множеством сломанных философских копий – жива и бодрствует поныне. Больше скажем: в пределах исторически сложившегося на сей день человечества данный вопрос вряд ли разрешим. Воздерживаясь от ответа на вопрос, кто на этом проблемном поле прав, отметим, что восприятие веры как прорыва в сверхпространство, откуда становится видно недоступное разуму, является наиболее солидной и достойной позицией в данной полемике. Есть основания полагать, что схожий образ мыслей, или, скорее, ощущений и предчувствий имел духовный министр. Вера – взлёт ввысь, раздвигающий горизонты, невидимое делающий видимым, сумрачное – светлым… Но вот чего, имея такую исходную точку зрения, следует остерегаться – принимать за веру свои незавершённые стремления, домыслы и игру воображения, каким бы искренне благим оно не было. И уж тем более – того, что всё это, ошибочно именуемое «верой», способно заменить рациональное мышление,
Топор может стать ужасной вещью, однако ясно: в нашем мире он всё-таки вещь нужная. Имеются все основания полагать, что разум в нашем мире вещь ещё более нужная… А вот князь Голицын, судя по всему, решил иначе. И логика подвела его за неуважительное отношение к ней.
Силлогизм:
Вера выше разума;
Я обладаю верой;
Следовательно, я знаю, что делать в области разума…
будучи неустойчив во второй посылке, оказался ошибочен и в выводе. Вывод Голицына (решившего, что он знает, что делать в области разума!) был таков: учебные программы в образовательных учреждениях, особенно в университетах, надо привести в соответствие со Священным писанием; а исполнение сего поручить Библейскому обществу.
Так и сделали. Система общества была достаточно мощной и разветвлённой, она заработала бодро, с напором, явились активисты, привнесшие в работу незабвенное «тяжкое рвение»… и начались административные фантасмагории.
Крайний мистицизм, равно как и всякая крайность, есть феномен однобокий, а потому и ущербный. Не приходится спорить с тем, что в сложившихся условиях бытия в наших подходах к познанию мира (и внешнего и внутреннего) оказывается необходимой гносеологическая мультиплетность, то есть, использование различных, иной раз, возможно, противоречащих друг другу методов. Интуиция, логика, воображение, простое наблюдение… всё это случается востребованным в освоении человеком мира, и только всё вместе и создаёт цельную картину. Это громоздко, да; и некто утончённый может поморщиться: так-де быть не должно. Не должно, спору нет. Но не должно было так быть ещё в том мире, не должна была праматерь Ева слушаться змея и брать плод с древа… Долгая, словом, история, результатом же на сей день является вынужденная пестрота познавательных приёмов, при которой перекос в ту или иную сторону чреват безнадежным искажением всего. Полагаясь на мистическую интуицию как универсальное средство, но недостаточно владея этой самой интуицией, субъект теряет нить точно так же, как и тот, кто полагает возможным достичь абсолютного знания одним только рациональным мышлением. «…Обособляющийся от конкретной действительности и рационального познания мистицизм ведёт к акосмизму, ибо мистик замещает всякие объективные универсальные критерии для познания сущего субъективными показаниями своей веры и прихотью своей фантазии» [80, т.66, 921]. Такому мистику, как Серафим Саровский, наука и философия, вероятно, и не требовались: в его достигнутой затворническим подвигом вере не было места суевериям и прихотям, чего, увы, не скажешь о Голицыне и ближних к нему деятелях. Некоторые из них уже успели принять своё рвение за высшую правду – и пустились обустраивать окружающий их мир в соответствии с этим неадекватным пониманием.
На данном поприще особенно прославили себя двое: обитатель предыдущих страниц Михаил Магницкий и некий Дмитрий Рунич; они наводили «христианский» порядок соответственно в Казанском и Петербургском университетах; последний только что успел возникнуть в 1819 году, на базе Педагогического института – как на него обрушился Рунич.
И о нём и о Магницком по большинству комментариев может сложиться впечатление точно как о каких-то темнейших дикарях; а между тем оба чиновника были вполне образованными и неглупыми людьми, и уж вряд ли бы Сперанский стал терпеть близ себя умственное убожество. Однако, приходится с прискорбием констатировать непреложный факт: эти образованные люди сами заработали такие отзывы тем, что они вытворяли в подведомственных им университетах. Отчасти мотивы действий могли быть сугубо земными: Магницкий, в ссылке досыта натерпевшийся горестей и наконец-то дождавшийся того, что гнев сменён на милость, наверное, больше всего на свете боялся вновь попасть в опалу и потому усердствовал сверх сил и разума…
При этом некоторые исследования упоминают о Магницком как о затаившемся атеисте [50, 457] – стало быть, всё его усердие было одним только циничным и неистовым угодничеством. Возможно, что и так…
Тем не менее основной в этой кампании всё же была идейная направленность – все науки должны исходить из религиозного миропонимания. Этот тезис сам по себе мог быть вполне здравым, причём и в исполнении членов Библейского общества, высказывавших вполне просветлённые мысли. Чем не здраво требование к медикам руководствоваться в исследовательской и лечебной деятельности правилами христианской нравственности? А разве изумительная гармония математики не есть подтверждение единого начала мира?! Всё так… но вот, даже при столь внятной исходной позиции возможно столь плачевное завершение, как в случае Голицынского духовно-административного эксперимента. Причуды ревнителей приобрели уж совсем неистовый характер: Магницкий, например, предлагал уничтожить в Казанском университете анатомический театр и различные препараты, например, уродцев в банках со спиртом – так как всё это оскорбляет образ человеческий, являющийся отражением образа Божие… Понятно возмущение учёных: «тяжкое рвение» чиновников общественно опасно в принципе, а в тонких материях – в науке, искусстве – вдвойне, втройне… К Александру полетели
Император был немало огорчён: и здесь светлое начало выродилось в неожиданное безобразие! Но то была одна лишь сторона огорчений его. Другую преподнесло духовенство, также не принявшее Голицынских нововведений – разумеется, по совсем иным основаниям; но социальные последствия для Александра как для правителя оказались совершенно те же: разброд, сумятица, борьба придворных группировок. И вся эта беда – вместо чаемого просветления, вместо созидания единого и нерушимого духовного пространства… Действительно впору отчаяться: неужто же ничего нельзя в этом мире сделать лучше?! Как было пять, и десять, и пятнадцать лет назад, так и будет тянуться в дурной бесконечности!..
Неудовольствие духовенства носило характер многоликий. Была здесь политика – безусловно, вершины церковной иерархии по факту, так сказать, являются политической подсистемой, независимо от того, хорошо ли это, плохо ли… Иерархи не выказали радости от того, что государь водрузил над ними Голицына, но дело было не только в персоне князя; дело более в самой системе: структура государственно-церковных отношений в период его министерства действительно усложнилась до чрезвычайной громоздкости. Синод ведь никто не отменил, он остался, а над ним надстроилось уже само министерство – приём, оправдавший себя в 1802 году, повторившись в 1817-м, привёл лишь к бесплодному умножению сущностей, не внеся эффективности в отношения светской власти и церкви, подмятой под государство Петром I. Конечно – как бы ни было об этом горько говорить, но придётся – в своё время священнослужитили проявили достойные лучшего применения смирение и податливость, позволив свирепому царю надеть на них государево ярмо… Но прошло сто лет, духовное сословие вроде бы привыкло к подчинённому положению, устроилось, обжилось в нём. В эпоху «бабьего царства» священство никто особо не донимал, хотя и не помогал ему, оно как-то само по себе прозябало, бедовало и выживало; Павел Петрович, может, и готов был устроить что-нибудь удивительное, да не успел; а вот Александр Павлович, пустившись в странствования по неведомым просторам духовного мира, озаботил многих. Внецерковное, «внутреннее» христианство императора, а за ним и Голицынского министерства, вся эта круговерть из «Криднерши», квакеров, скопцов, хлыстов, Татариновских радений!.. конечно, высокопоставленное духовенство заволновалось.
Мы говорим здесь о духовенстве высокопоставленном – ибо для массы рядовых священнослужителей: уездных, сельских – вряд ли что-либо сместилось в жизни. Петербургские и московские инновации до них просто не дошли.
Одним из таких волнений стал затеянный Александром при посредстве всё того же Библейского общества перевод Библии с церковнославянского на русский язык… На сегодняшний беглый взгляд довольно трудно понять суть коллизии, которая будто бы совершенно банальна: перевели, и на здоровье. По тем же временам это равнялось едва ли не потрясению основ – примерно так же, как за полтора столетия до того исправление священных книг патриархом Никоном.
На самом деле: для воцерковленного сознания сакральность текста определяется его устоявшейся, освящённой всей церковной историей целостностью. Всякое изменение нарушает единство, а следовательно, и ту защитную ауру, которой религия облекает верующего; собственно, при этом теряется сам метафизический смысл религии в исходном смысле слова [коммуникация человеческой души с высшим миром – В.Г.]. Так – возможно, не в этих терминах, но так по сути мыслили противники перевода, например, митрополит Серафим (Глаголевский), взошедший на Санкт-Петербургскую кафедру в 1821 году. И эту позицию не упрекнёшь в отсутствии аргументов… Но есть солидные резоны и в точке зрения противоположной, представляемой и самим Библейским обществом и немалым числом духовных лиц. Время неумолимо; мир меняется, ставит людей перед неведомыми прежде реальностями, хотим мы того или нет… Не пошатнётся ли человеческая вера в мире, год от года наполняемом вещами, у которых нет названия на церковнославянском? Не превращаются ли непонятные людям служения в какую-то отвлечённую магию? И как мыслить о Боге на одном языке, а по жизни ориентироваться на другом?.. Хотя, наверное, можно и так, но всё же лучше, чтобы был один язык для всего – чтобы веру и жизнь не развело, не растащило силой в стороны…
Видимо, этого – опасного расхождения церковной и повседневной жизни более всего и опасались сторонники перевода Писания на русский: протоиерей Герасим Павский, архиепископ Филарет (Дроздов), будущий митрополит Московский. Такие люди… сравнение может показаться экспансивным, но не побоимся привести его – такие люди, подобно импрессионистам, только задолго до них и на совершенно другом уровне бытия улавливали какое-то, возможно, им самим до конца неясное неблагополучие в событиях, идеях, словах… днях, вечерах, закатах и рассветах окружающего их мира. Тревога, предчувствия, попытки увидеть будущее – куда влекут людей годы, если неприметно, день за днём растёт разлад между религией и мировоззрением?.. Бог становится не нужен человеку, тому начинает казаться, что он может жить, быть и процветать сам, силой разума, воплощаемой в техническом прогрессе и социальной инженерии… словом, нам, обитателям двадцать первого века, знакомая и печальная история. Крайний рационализм столь же однобок и жалок, как и крайний мистицизм, хотя и выглядит совсем не похоже. Но европейский девятнадцатый век, прельщённый огромными – действительно огромными! – возможностями, предлагаемыми наукой, принял их за абсолютные… и ничему не научил его век восемнадцатый, казалось бы, уже обжегшийся на этом опасном обмане. И годы, годы!.. Не сразу, но из года в год, из поколения в поколение «прогресс» вымывал из мира то, что даётся одной только религиозной нравственностью. И ведь не по злому умыслу! хотя и по нему тоже, было и такое – но большинство людей вовсе не хотело отворачиваться ни от нравственности, ни от самой религии. Просто меняющаяся, ускоряющаяся, прогрессирующая жизнь съедала всё больше и больше человеческого времени, и всё меньше и меньше оставалось в нём места для того, чтобы прикоснуться к вечности. Настоящая религиозность заменялась мистически-магическим суемудрием… а потом распадалась в бегущем, мечущемся мире и она.