Альт перелетный (сборник)
Шрифт:
Сегодня я почти ничего не делал, лишь сидел и время от времени читал, прислушиваясь к легкой боли, работающей в моих висках.
Весь день я занимался Твоими письмами, я был в состоянии мук, любви, беспокойства и совершенно неопределенного страха, который выше моих сил.
И это при том, что я еще не решился перечитать письма второй раз, а полстраницы одного из писем даже и в первый раз. Почему человек не может смириться с тем, что живет в этом странном, постоянном самоубийственном напряжении (однажды Ты намекнула на что-то похожее, я пытался тогда посмеяться над Тобой), и временами пытается освободиться, вырваться из него, как безрассудный зверь (и даже похож на этого зверя, и упивается этим безрассудством), сотрясаясь всем телом, словно от электричества, испепеляющего его.
Не знаю точно – что я вообще хочу
(Из письма Ф. Кафки М. Есенской)
Что такое его страх, я чувствую каждым нервом. Он испытывал страх и передо мной, пока не узнал меня…
Я точно знаю, что ни в одном санатории его не вылечат. Он никогда не будет здоров, Макс, пока будет испытывать страх… Этот страх относится не только ко мне, но ко всему, что лишено стыда, например к плоти. Плоть слишком обнажена, видеть ее для него невыносимо. Тогда я смогла с этим справиться. Когда он испытывал страх, то смотрел мне в глаза, мы ждали какое-то время, словно не могли отдышаться или у нас болели ноги, и немного погодя все проходило. Не было ни малейшего напряжения, все было просто и ясно, я таскала его за собой по холмам в окрестностях Вены – сама убегала вперед (он ходит медленно), а он топал за мной, и стоит мне закрыть глаза, как я сразу вижу его белую рубашку, и загорелую шею, и как он отдувается. Целыми днями он был на ногах, то в гору, то под гору, на солнце и ни разу не кашлянул, ужасно много ел и спал как сурок, – он был попросту здоровым человеком, и болезнь его в те дни была для нас чем-то вроде легкой простуды. Если бы я тогда уехала с ним в Прагу, то осталась бы для него тем, чем стала. Но я обеими ногами намертво вросла в эту землю, я не могла оставить мужа и, возможно, была слишком женщиной, чтобы найти в себе силы обречь себя на такую жизнь, о которой точно знала, что это будет строжайший аскетизм до конца дней… Впрочем, что тут ни скажи, все будет ложь… Я была слишком слаба, чтобы сделать и осуществить то, что, как мне было известно, единственное и помогло бы ему. Это и есть моя вина.
То, что относят на счет ненормальности Франка, напротив, является его достоинством. Женщины, с которыми он сходился, были обычными женщинами и не умели жить иначе, чем просто женщины. Я думаю, что скорее все мы, весь мир и все человечество, больны, а он единственный здоров, правильно понимает и правильно чувствует, единственный чистый человек…
(Из письма М. Есенской М. Броду)
Ты пишешь: «Да, ты прав, я люблю его. Но Ф., я и тебя люблю» – я читаю эту фразу очень внимательно, каждое слово, особенно перед этим «и» я останавливаюсь… Все это верно, Ты не была бы Миленой, если б это было неверно, а кем был бы я, если бы не было Тебя, – и лучше, что Ты это пишешь в Вене, чем если б Ты это говорила в Праге, – все это я понимаю, может быть, лучше Тебя; а все-таки из-за какой-то слабости я не могу справиться с этой фразой, это – бесконечное чтение, и, в конце концов, я пишу эту фразу еще раз, чтобы и Ты ее увидела и чтобы мы прочли ее вместе, висок к виску – (Твои волосы на моем виске)… (Из письма Ф. Кафки М. Есенской)
…Разве возможно, чтобы то, что чувствовал этот человек, было неоправданно? Он знает о мире в десять тысяч раз больше, чем все остальные люди…
…Что он любит меня, я знаю. Он слишком добр и совестлив, чтобы разлюбить меня. Он считал бы это своей виной. Ведь он всегда считает себя виноватым и слабым. И при этом на всем свете нет другого человека, который обладал бы такой неслыханной силой: абсолютно безоговорочной тягой к совершенству, к чистоте и правде…
…Я мечусь по улицам, ночи напролет сижу у окна, порой мои мысли разлетаются, как искры от затачиваемого ножа, и в сердце словно впивается рыболовный крючок, понимаете, совсем тоненький крючок, и разрывает его – с такой тонкой и такой острой болью…
(Из письма М. Есенской М. Броду)
…Мы обедали на террасе отеля «Элефант», нам принесли запеченного карпа с овощами и по бокалу пльзенского светлого. Смеркалось, и единственная главная улица
Время от времени мимо террасы мелькали крытые кожей, бархатные изнутри пролетки, запряженные нарядными, чаще вороными, лошадьми. Проехал даже целый свадебный кортеж из четырех экипажей. В первом сидели невеста с женихом, ревниво поглядывая по сторонам – все ли смотрят? В трех других развалились родственники и друзья. Аккордеон и гитара нестройно, но очень весело сопровождали молодых.
– Я вспомнил наконец, – сказал мой муж, провожая взглядом пролетки, – почему все это мучит меня картинами детства. В Виннице, в старом кинотеатре имени Коцюбинского, мы с Иркой Ковельман из шестого «б» смотрели фильм о Иоганне Штраусе. Ты не помнишь, как он назывался? Кажется, «Сказки Венского леса» – эпизод, когда он, влюбленный, сам правит лошадьми…
– …и птичка насвистывает ему мотив будущего вальса?..
– Да-да! И тогда он начинает подсвистывать мелодии и как бы обалдевает, такой счастливый…
– ….там еще солнечные пятна повсюду в кадре – на дороге, на белом платье его девушки… И музыка – то птичка, то он, а то струнные разом: тря-ам, тря-а-ам, тря-а-ам, там-там!..
– Тара-ри-ра-ра-ра-а-а-м…
– Ну, что вы как маленькие, – сказала наша пятнадцатилетняя дочь, – на вас официанты смотрят…
За соседним столиком сидели три арабские женщины. Как обычно – все в черном. Голова покрыта платком, чадра повязана на лице так, чтобы для глаз осталась лишь щель. У одной из трех женщин на эту щель были насажены очки в роговой оправе. Судя по всему, это была старшая жена…
В Карловых Варах отдыхает много богатых арабов из – похоже – Эмиратов, с большими семьями. Почти все они останавливаются в знаменитом отеле «Пупп», где номера стоят сотни долларов за ночь. Особенно те номера, в которых останавливались великие, некоторые даже носят их имена: «Шиллер», «Гете», «Бетховен»…
По тротуарам и в колоннадах арабские жены ступают плавно по двое, по трое, держатся вместе. Но в один из дней мне попалась навстречу одинокая женщина – в просторной черной галабие до пят, черном платке и чадре. Только глаза глубоко блестели в прорези. Грузно опустилась на скамейку рядом со мной, сквозь разрез платья показалось толстое колено в белом – кальсоны? Нет, шальвары. Она сидела расставив толстые ноги в кроссовках «адидас», тяжело дышала… Потом достала откуда-то из кармана патрончик с таблетками, высыпала две на ладонь и закинула в рот (старые узбеки таким же опрокидывающим движением посылали с ладони в рот щепотку наса и медленно жевали его, сплевывая на землю длинной зеленой слюной. Это было так давно, в моем ташкентском детстве). Несколько минут мы сидели с ней рядом, искоса и незаметно касаясь взглядами друг друга, немыслимо друг от друга отделенные всем, чем только могут быть отделены две женщины; наконец почти одновременно поднялись и пошли в сторону колоннад с источниками – наступало время приема очередной порции карлсбадских вод…
…Дочь, взглянув на книгу Макса Брода, лежавшую на соседнем стуле, спросила:
– А Кафка бывал здесь?
– Наверняка… Это же так близко от Праги… Он вообще довольно много времени проводил в разных санаториях… Из-за болезни…
– Как ты думаешь, – спросил Борис, – его страхи и это постоянное ожидание ужасов коренились в болезни?
– Не знаю… Есенская в некрологе пишет, что, даже если б он и вылечился, он все равно подсознательно питал бы и поддерживал в себе болезнь…
Мы заговорили о Кафке, о том, что он сам и все его творчество – гигантская гипербола страха, космическое Предчувствие, о том, что все родственники Кафки погибли в концентрационных лагерях, как и все эти немецкие интеллектуалы. Говорили о том, что, не умри Кафка от туберкулеза, он погиб бы в лагере, как вся его семья, как Бруно Шульц, Януш Корчак, Фридл Диккер-Брандайс, – десятки, сотни талантливых художников…
Именно здесь, на бывшем немецком курорте, в центре Европы, так близко от Праги, от Берлина, от Варшавы; именно здесь, где все исхожено великими – Гете, Шиллером, Бетховеном, Паганини, Мицкевичем… и несть им числа; именно здесь невозможно постичь: что же все-таки это было – в центре благословенной культурнейшей Европы, в середине просвещенного века, в эпоху расцвета техники, кино, промышленности, – этот могучий всплеск демонизма, когда (не в джунглях Гвинеи!) одни люди из других людей варили мыло и мастерили абажуры и кошельки – в том числе и из немецкоязычных интеллектуалов…