Амелия и Жермена
![](https://style.bubooker.vip/templ/izobr/18_pl.png)
Шрифт:
Обе женщины, чьи имена стоят в названии публикуемого текста, — лица не вымышленные, а вполне реальные. Однако роль, которую они сыграли в жизни автора, французского писателя, мыслителя и политического деятеля Бенжамена Констана де Ребека (1767–1830), оказалась очень разной. Если безвестная дочь пьемонтского капитана Амелия Фабри (1771–1809) занимала мысли Констана не слишком долго, то роман со знаменитой писательницей Жерменой де Сталь, с которой он познакомился в 1794 году и которая стала его любовницей двумя годами позже, длился до 1811 года, несмотря на все мучительные сцены и объяснения и даже несмотря на женитьбу Констана в 1808 году на Шарлотте фон Гарденберг. Впрочем, жизнь с Шарлоттой Констану также скоро надоела, и в 1815 году он страстно влюбился в Жюльетту Рекамье — многолетнюю приятельницу и одновременно соперницу Жермены де Сталь.
Вообще Констан был человек весьма страстный и влюбчивый. Его биограф называет тот период его жизни, на который пришелся эпизод с Амелией, «эпохой, полной самых разнообразных женщин, начиная с неизменной Жермены де Сталь и внезапно возникшей вновь Шарлотты фон Гарденберг и кончая гетерами самой низкой пробы, не говоря уже о бесчисленных потенциальных невестах». Констан и сам отдавал себе отчет в этой своей черте и довольно трезво писал о себе в дневнике: «Что я за глупая тварь! Влюбляю в себя женщин, которых сам не люблю. Затем вдруг любовь налетает на меня как вихрь, и связь, которую я завел лишь скуки ради, переворачивает всю мою жизнь. Пристало ли это человеку умному?» Сознавал он и другое обстоятельство, а именно то, что со времени знакомства с Жерменой де Сталь всякую
Бенжамен Констан вошел в историю литературы (и тем более в сознание русских читателей) как автор одного произведения — повести «Адольф» (1806–1810, изд. 1816). Сам Констан, по всей вероятности, надеялся прославиться совсем другими свершениями: при Наполеоне он был членом Трибуната, в эпоху Реставрации публиковал многочисленные публицистические статьи, проникнутые либеральным духом, и принадлежал к либеральной оппозиции в палате депутатов; в течение многих лет он работал над фундаментальным трудом по «сравнительному религиоведению» — книгой «Об источниках, форме и развитии религии», первый том которой вышел в 1824 году, а последние, пятый и шестой, — посмертно, в 1831-м. Однако если в 1820-е годы у Констана-публициста были в России горячие поклонники (к их числу принадлежал, например, П. А. Вяземский, назвавший его «непреклонным приверженцем всего, что развивает до законных пределов независимость человека»), то современному русскому читателю все эти стороны деятельности Констана известны гораздо меньше. Неизвестна в России и художественная проза Констана (за исключением «Адольфа»). Впрочем, и французы открыли для себя автобиографические произведения Констана довольно поздно: «Моя жизнь», иначе называемая, по цвету переплета рукописи, «Красной тетрадью», впервые опубликована в 1907 году; «Сесиль» — в 1951 году; «Амелия и Жермена» — в 1952 году. Между тем все эти сочинения не только почти ни в чем не уступают «Адольфу», но позволяют лучше понять некоторые психологические механизмы, управляющие констановской прозой.
Констан принадлежит к тому же типу писателей, что и его не менее (если не более) прославленный современник Шатобриан: это авторы, не любящие и не умеющие «выдумывать» сюжеты и персонажей. Как Шатобриан вложил в своего самого прославленного героя, Рене, очень много черт собственного характера, так и Констан, сочиняя «Адольфа», черпал психологический материал преимущественно из своей души и из своих взаимоотношений с женщинами («Моим пером водило не воображение», — признавался он в дневнике). Сходным образом именно о себе он писал в «Красной тетради» и в «Сесили». С этим обостренным автобиографизмом связано, очевидно, и то обстоятельство, что ни одно из этих произведений (за исключением «Адольфа», да и его Констан отдал в печать после долгих колебаний) не было опубликовано при жизни автора. Дело, по-видимому, не только в том, что себя как политического мыслителя Констан ценил куда выше, но и в чрезмерной откровенности его «художественной» прозы.
Пушкин, процитировав в статье 1830 года «О переводе романа Б. Констана `Адольф'» свои собственные строки из седьмой главы «Евгения Онегина», назвал «Адольфа» одним из «двух или трех романов,
В которых отразился век, И современный человек Изображен довольно верно С его безнравственной душой, Себялюбивой и сухой, Мечтаньям преданной безмерно, С его озлобленным умом, Кипящим в действии пустом», —и добавил: «Бенж. Констан первый вывел на сцену сей характер, впоследствии обнародованный гением лорда Байрона». Пушкин, однако, вряд ли знал, что к Констану вполне применима и та характеристика, которую он сам в другой заметке («О драмах Байрона») дал английскому писателю: «В конце концов он постиг, создал и описал единый характер (именно свой)». Это сходство Адольфа и «я» автобиографической прозы Констана, общность психологических механизмов, в этой прозе раскрываемых, стали понятны лишь много лет спустя, когда увидели свет «Красная тетрадь», «Сесиль», «Амелия и Жермена». Конечно, реального Констана — мыслителя, политика, публициста — отличала от его героев возможность действовать, применять свой незаурядный талант в реальной политической и литературной жизни, а не только в анализе собственных отношений с одной или несколькими женщинами. Однако характер Констана давал себя знать и в его общественной деятельности, что не укрылось от внимания проницательных современников.
Историк и дипломат Проспер де Барант писал о Констане: «Политика одушевляла его жизнь, заставляла биться пресыщенное сердце, действовала на него, как азартные игры, которые он по-прежнему любил и в которых по-прежнему нуждался. Он затевал в палате и газетах процессы, дуэли, споры. Благодаря всему этому он не ведал ни пустоты, ни скуки, но вел существование лихорадочное. Впрочем, несмотря на беспокойную жизнь, ум его оставался свободен, независим и погружен в созерцание самого себя. Более скептический, чем когда-либо, — что его не столько успокаивало, сколько мучило, — он по доброй воле ввязывался в самые страстные споры. „Я в ярости! а впрочем, мне это безразлично“ — вот фраза, рисующая его сполна». В этих строках, написанных Барантом через много лет после смерти Констана, можно заподозрить след знакомства с «Адольфом», однако точно так же Барант характеризовал Констана и в письме к жене от 15 мая 1815 года (то есть за год до публикации романа). Констан, говорит Барант, «следуя своей обычной методе, кажется, насмехается над тем делом, которое отстаивает. Он пересказывает статьи из „Монитёра“ и сам же первый над ними хохочет». Это — та самая раздвоенность, безжалостное изображение которой позднейшие исследователи назвали главным достижением «Адольфа» («Б. Констан первый показал в „Адольфе“ раздвоенность человеческой психики, соотношение сознательного и подсознательного, роль подавляемых чувств и разоблачил истинные побуждения человеческих действий»). Констану не было необходимости изучать эту раздвоенность на примере других людей, реальных либо вымышленных; он сам был, по выражению своего биографа, «виртуозом раздвоения. Он постоянно превращал собственную жизнь в зрелище и в предмет анализа для себя самого; постоянно обнажал — при этом не приводя в негодность — пружины своих поступков».
В автобиографической прозе Констана интересовало, по-видимому, вовсе не решение собственно литературных задач (их он решал во второй половине 1800-х годов, когда вместе с г-жой де Сталь пытался привить французской литературе некоторые черты литературы немецкой, работал над вольным переводом трагедии Шиллера «Валленштейн» и сочинял статью «Некоторые размышления о немецком театре»). Во всяком случае если в «Сесили» есть хотя бы некоторое подобие «литературности» (история откровенно автобиографична, но герои носят вымышленные имена — которые, впрочем, очень легко поддаются расшифровке), то относительно «Амелии и Жермены» современный комментатор П. Дельбуй утверждает определенно и весьма обоснованно: это не художественная проза, написанная постфактум по мотивам собственных переживаний
№ 1. — 6 января 1803 года
Сердце мое и воображение теперь на распутье; такое случалось со мной уже не раз: я рвал все прежние связи, переносился в совсем новый мир, где от мира покинутого оставались мне лишь кое-какие воспоминания, смутные и скорее печальные, враги, понуждавшие к утомительным объяснениям, но в первую голову — чувство облегчения и твердая уверенность в том, что, переменив жизнь, поступил я совершенно верно. Однако, опрометчивость в моем положении неуместна. Мне тридцать пять лет. Большая часть жизни прожита. Я не могу уже извинять легкомыслие молодостью лет, а главное, не имею более той способности обороняться и той любви к самому себе, которая помогала мне прежде оправдывать себя и жить в свете. Кровь моя еще довольно скоро бежит по венам: однако известная беспечность относительно собственной моей участи и великое недоверие к людям, меня окружающим, сделали привычным состоянием моей души уныние не столько болезненное, сколько бездеятельное. Первая моя забота — сторониться людей докучных; при перемене участи ничего я так не опасаюсь, как скуки. Нынешнее мое положение есть, бесспорно, положение ложное. Однако в нем нахожу я и нечто блестящее. Хотя связь, обрекающая меня на великие бури и отводящая мне роль подчиненную, доставляет мне множество неудобств, явная эта связь для меня выгоднее любых других. Бурное течение несет меня, не требуя никаких действий. Я могу податься назад, но при этом не перестану двигаться вперед; как бы там ни было, грести самому мне не приходится. Порви я эту связь, и все изменится. Мне не придется более сопротивляться вихрю, меня увлекающему, не придется пребывать в тени чужой славы, отвечать за множество осторожных поступков, не мною совершенных, и сносить то недоброжелательство, жертвами которого делаются неизменно не только прославленные женщины, но и их любовники; однако у меня останется гораздо менее связей во Франции, где я хотел бы жить, и я распрощаюсь с тем живым и обширным умом, тем превосходным сердцем, той беспримерной преданностью, какими наслаждаюсь ныне. Взглянем, однако же, в будущее. Я уже давно не люблю Жермену. Живость характера помогает мне, не кривя душой, находить любви замену. Нас связывают узы умственные. Но долго ли это продлится? Сердце мое, воображение, а главное, чувственность нуждаются в любви. Мне необходимо иметь подле себя существо, о котором я мог бы заботиться, которое следовало бы за мной, которое я мог бы сжимать в объятиях и сделать счастливым; существо безобидное, которое без труда сумело бы переплести свою судьбу с моей, — одним словом, мне необходима женщина, почти незаметная в свете, но достойная моей домашней привязанности и способная доставить мне счастье кроткое, сокровенное и необременительное. Где же сыскать такую? Посредственность сама по себе ничего подобного не сулит. Ум, напротив, грозит следствиями решительно противоположными. Впрочем, продолжим размышления. Жермене потребны слова любви, — слова, которые мне с каждым днем даются все труднее. Мы неизбежно поссоримся и расстанемся. Чем дольше протянется наша связь, тем более старыми, одинокими, недовольными друг другом и беспомощными по отношению к прочим людям окажемся мы под конец. Будущность эта, которая омрачила бы любую связь, вдвойне тягостна в нашем случае. Мы исповедуем одинаковые убеждения. Однако, поскольку характеры наши разнствуют, мы вредим друг другу вместо того, чтобы помогать. Я могу молча сносить деспотизм, но не могу с ним примириться. Она хотела бы примириться, но не может молчать. Вдобавок, повторяю, мне потребна женщина, которую я мог бы сжимать в объятиях, которая ночью доставляла бы мне наслаждение, а днем радовала меня кротостью. Если при этом я не хочу рвать с Жерменой, мне придется взять в любовницы женщину безвестную и стоящую ниже меня: униженность озлобит ее, а необразованность не позволит скрыть досаду; если об этой любовнице узнают, я стану ее стыдиться; если мне удастся спрятать ее от посторонних глаз, она станет меня тяготить; с годами все эти неудобства будут лишь возрастать, и через десять лет я либо распрощаюсь с этой женщиной и останусь в одиночестве, либо сохраню ее и сам сделаюсь униженным, обманутым, несчастным. Я хочу жениться, только это может доставить мне все выгоды, о которых я мечтаю, причинив как можно меньше неудобств. Женившись вдруг, я смогу возвратить себе дружеское расположение Жермены, о любви же меж нами не будет более речи. Женившись в Женеве, я обеспечу себе там естественное пристанище. Женитьба моя изгладит из памяти тех, кто меня знает, воспоминание о разводе, которым мог бы я гордиться, ибо действовал в этом случае предупредительно, мягко, великодушно, но который нетрудно изобразить в черном свете. Быть может, я в этом еще раскаюсь. Но счастлив ли я теперь? Вечно под градом упреков, вечно на виду, ибо вечно подле Жермены, я, однако же, ни единого дня не могу распоряжаться своей жизнью по собственному усмотрению! В двадцать один год я не умел подчинить женщину своей воле. Но это потому, что я плохо начал. Теперь я сумею это сделать. Пускай я обманусь в своих надеждах, однако же существование мое сделается упорядоченным, мирным, покойным. Я узнаю наконец, избавившись от влияния, которому безраздельно подчиняют меня долгие воспоминания, чего я стою, на что я способен и, главное, есть ли у меня воля. Тогда я пойму, что обязан предпринять и во имя свободы, и во имя собственной славы: Жермена не будет более мешать мне опрометчивостью своих политических убеждений, не будет терзать меня требованиями, которые смущают мой ум и нарушают мои планы. Ей самой это пойдет только на пользу. Она не будет отвечать за убеждения не столь явно выражаемые, но куда более непреклонные, чем ее собственные. Мне нужно жениться. Но на ком?
№ 2. — 8 января
мне сватают Амелию. Больших наслаждений ее любовь, пожалуй, не сулит. Не думаю, чтобы она была умна. У нее нет ни образования, ни привычки к серьезным занятиям; она выросла в женевском свете, где вечера пошлы и заполнены одним лишь хихиканьем. Она чуть забавнее остальных, ибо говорит все, что ей взбредет в голову. Женевские женщины из страха показаться смешными так охотно держатся в тени, так стремятся не выделяться ни в хорошем, ни в плохом, что живость, пусть даже без тонкости, составляет известное преимущество. Но принесет ли живость жены счастье мужу? Одно я знаю наверняка: стоит мне вступить с кем-нибудь в связь, как я начинаю чувствовать себя ответственным за все неприличное, легкомысленное или смешное, что может совершить эта особа, и это причиняет мне ужасные мучения. Какие же мучения сулит мне брак с женщиной, которая воспитана в Женеве, страдает отсутствием вкуса, отличающим всех женевцев, и только и знает, что хохотать в ответ на шутки без соли и смысла? Впрочем, у Амелии красивые глаза и, кажется, довольно здравого смысла; несмотря на ее живой вид и бойкие речи, она, сколько могу судить, наскучила жизнью, которую ведет. Возможно, иные ее фразы и поступки, задевающие меня своим неприличием, объясняются тем, что нынешнее положение для нее тягостно и она ищет развлечений. Как бы там ни было, те, кто полагают, будто я решил на ней жениться, заблуждаются.
№ 3. — 9 января
Вчера на балу я вдоволь наговорился с Амелией. Я не обнаружил ничего, ровным счетом ничего ни в ее голове, ни в ее сердце. Она болтает без умолку, почти все время хихикает или бросает бессвязные фразы, в которые наверняка не вкладывает никакого смысла. Полагаю, она охотно приняла бы объяснение в любви от меня — или от любого другого: однако я убежден, что она не видит решительно никаких различий между мною и всеми теми, с кем имеет дело каждый день. Никогда никто не оценит мой ум так, как Жермена: никто никогда не будет так резко отличать меня от остальных. Но Жермена поглощена делами! Она погружена в них с головой! Она выказывает мужской ум, желая притом, чтобы ее любили как женщину! Может показаться, что, если любовники смотрят одинаково даже на вещи самые незначительные, это укрепляет узы, их связующие. Это неверно. Общность убеждений мешает любви вспыхнуть между ними и утешить их в горестях. Разность же убеждений была бы еще более несносной, из чего следует, что женщине вообще не пристало иметь убеждения.