Анатомия рассеянной души. Древо познания
Шрифт:
Лулу делала вышивки для мастерской на улице Сеговии и зарабатывала до трех песет в день. Эти деньги, вместе с маленькой пенсией доньи Леонарды, составляли все ресурсы семьи. Нини зарабатывала мало, потому что, хотя и работала, была неспособна и ленива.
Приходя по вечерам, Андрес заставал Лулу с пяльцами на коленях; иногда она громко распевала песни, иногда же бывала очень молчалива. Лулу быстро схватывала уличные мотивы и пела их с прелестным задором. Особенно ей нравились маленькие, разухабистые, грубоватые песенки. Вот например танго, которое начиналось так:
Голодныйи другие, в которых женщины шли в рекруты или должны были стать моряками, или «Ну, что девчонка?» или о женщинах, которые ехали на велосипеде, в ней есть еще такой замечательный припев:
И с тех пор ведутся споры Бесконечны и шумны: Щеголять ли в прежних юбках Или всем надеть штаны…Все эти народные песенки она пела восхитительно.
Иногда она бывала не в духе, и погружалась в молчаливую задумчивость, свойственную беспокойным и нервным девушкам. В такие минуты все ее мысли, казалось, были поглощены внутренними образами, и их яркость заставляла ее умолкать. Если ее окликали, она краснела и смущалась.
— Не знаю, что она замышляет, когда бывает такая, — говорила ее мать, — но, должно быть, ничего хорошего.
Лулу рассказала Андресу, что в детстве на нее часто нападали периоды неразговорчивости, и тогда всякая речь вызывала в ней большую грусть; рецидивы этого настроения бывали у нее и сейчас.
Лулу часто откладывала пяльцы и уходила на улицу купить что-нибудь в соседней лавочке, причем отвечала на слова продавщиц дерзким и вызывающим тоном.
Такое отсутствие склонности к поддержанию классового достоинства возмущала донью Леонарду и Нини.
— Ты должна принимать в соображение, что твой отец был важной персоной, — с пафосом говорила донья Леонарда.
— А мы умираем с голоду, — отвечала девушка.
Когда темнело, и три женщины откладывали работу, Лулу садилась в угол и загораживалась несколькими стульями. Забившись, как в клетку, в тесное пространство между двумя стульями и столом, или между стульями и буфетом в столовой, она принималась говорить со своим обычным цинизмом, возмущая мать и сестру. Всякое извращение человеческих чувств радовало ее. Ни к чему и не к кому она не испытывала уважения. У нее не могло быть подруг-сверстниц, потому что она пугала их своей грубостью; зато она была ласкова со стариками и с больными, понимала их слабости, их эгоистичность и подсмеивалась над ними. Она была и услужлива; не стеснялась подержать на руках грязного ребенка или поухаживать за больной старухой, живущей в мансарде.
Иногда Андрес заставал ее более грустной, чем обычно; забившись между старыми креслами, она сидела, опершись головой на руку, насмехалась над нищенской обстановкой комнаты, и подолгу, не мигая, смотрела в потолок или на решетку окна. Иногда же без перерыва пела одну и ту же песню.
— Боже мой, да замолчи же, — говорила мать, — ты сведешь меня с ума этой гадостью.
Лулу умолкала, но через минуту снова принималась петь.
Иногда к ним приходил друг мужа доньи Леонарды, дон Пруденсио Гонсалес. Дон Пруденсио был
В те дни, когда приходил дон Пруденсио, донья Леонарда прихорашивалась и старалась занять гостя.
— Вы, ведь, знали моего мужа, — говорила она плаксивым голосом. — Вы видели нас не в таком положении. — И, со слезами на глазах, она принималась вспоминать о былом великолепии.
В праздники, по вечерам, Андрес иногда ходил с Лулу и ее матерью гулять в Буэн-Ретиро или в Ботанический сад.
Ботанический сад нравился Лулу больше, потому что он был ближе и попроще, а также из-за острого запаха старых мирт, которыми были обсажены аллеи.
— Вам я позволяю провожать Лулу, — говорила донья Леонарда.
— Ладно, ладно, мама, — спешила ответить Лулу, — все это совершенно лишнее.
В Ботаническом саду они садились на скамейку и разговаривали. Лулу рассказывала о своей жизни и особенно о впечатлениях детства. Воспоминания детских лет ярко вставали в ее воображении.
— Мне грустно думать о том времени, когда я была маленькой, — говорила она.
— Почему же? Ведь вы жили хорошо, — спрашивал Уртадо.
— Да, но все-таки мне очень грустно.
Лулу рассказывала, что девочкой ее наказывали за то, что она ела штукатурку со стены и белые края газет. В это время у нее бывали сильнейшие головные боли, доходившие до обмороков, и нервные припадки, но теперь уже довольно давно они не повторяются. Но все-таки настроение у нее неровное, и она то чувствует себя способной на всякую шалость, то испытывает такое утомление, что малейшее усилие приводит ее в изнеможение.
Эта неровность в физических ощущениях отражалась на ее умственном и моральном состоянии. Лулу была очень своевольна и отдавала свои симпатии и антипатии, не руководствуясь никакими видимыми причинами.
Она не любила есть в определенное время, ей не нравились горячие кушанья, а только холодные с острыми приправами; любила уксус, консервы, апельсины.
— Если б я был вашим родственником, — сказал как-то Андрес, — я бы не позволил вам проделывать такие вещи.
— Неужели?
— Не позволил бы.
— Так вы вообразите, что вы мой двоюродный брать.
— Вы смеетесь, — продолжал Андрес, — но я бы вас подтянул.
— «Ах, ах, как дурно мне!» — весело запела она начало известной песенки.
Андрес Уртадо знал очень немногих женщин, но, если бы он знал их больше и имел возможность сравнивать, он проникся бы уважением к Лулу.
Несмотря на отсутствие иллюзий и морали, по крайней мере, морали ходячей, у этой девушки были, в сущности, очень гуманные и благородные взгляды. Она не осуждала супружеских измен, пороков, даже величайших подлостей, но двоедушие, лицемерие, недобросовестность возмущали ее до глубины души. В ней было огромное стремление к честности и прямоте. Она говорила, что если бы за ней стал ухаживать какой-нибудь мужчина, и она увидела бы, что он действительно ее любит, она ушла бы с ним, все равно, будь он богат или беден, холост или женат.