Ангел конвойный (сборник)
Шрифт:
Через полчаса Ласло заявил, что никогда в жизни еще не был счастлив, как сегодня, в кругу своих замечательных друзей. И если б не срочный, через час, отъезд в Ленинград, где в Кировском проходят интенсивные репетиции балета «Король Лир», в котором Леночка танцует Корделию, то ни за что и никогда он не расстался бы с нами. Он увез бы нас в Шарапову Охоту, приковал кандалами одного – к мольберту, другую – к письменному столу и заставил бы «Бохиса» писать и писать портрет «Кинодраматург за работой»…
Затем – целование ручек, размашистые
Художник подхватил в обе руки две последние картонки и понес за занавес.
– Не обижайтесь на Ласло, – послышался оттуда его голос, – он одинокий и сумрачный человек. Эксцентрик.
Пиротехник… Все эти шутихи и петарды – от страха перед жизнью…
Он вышел из-за занавеса и сказал:
– У меня сейчас дети, в два тридцать. А потом мы можем пообедать в столовой, тут рядом.
– Да нет, спасибо, – сказала я. – Мне пора идти.
– Напрасно, – сказал он, – столовая обкомовская, цены дешевые…
Стали появляться дети, малыши от пяти до семи лет. Художник облачился в синий халат, все-таки придающий ему нечто бухгалтерское, и стал раскладывать детям краски, разливать воду в банки. Наконец все расселись – рисовать картинку на тему «Мой друг».
Я сидела на приземистом, заляпанном красками табурете, листала какой-то случайный блокнот и зачем-то ждала похода с художником в дешевую столовую. А он переходил от мольберта к мольберту и говорил малопонятные мне вещи. Что-то вроде: «Вот тут, видишь, множество рефлексов. Желтое надо поддержать…» или «Активизируй фон, Костя…» Дети его почему-то понимали…
Один мальчик лет пяти вдруг сказал звонко:
– Это Буратино. Он мой друг, понимаешь? Я его жалею, как друга!
День в высоких бледных, запорошенных снегом окнах стал меркнуть, в зале зажглись лампы дневного света. Надо было уходить, надо было немедленно встать и уйти, но этот провинциальный, с украинским акцентом человек был так внятен, вокруг него расстилалось пространство здравого смысла и нормальной жизни, и я все тянула с уходом; после стольких месяцев барахтанья в пучине бреда мне нравилось сидеть на этом утоптанном островке разумного существования и внутреннего покоя.
Я и топчусь на нем до сих пор, не позволяя волнам бреда захлестнуть мою жизнь…
После занятий мы пошли в обкомовскую столовую. За это время подморозило, сухая крошка снега замела тротуары, легкие снежинки мельтешили перед лицом, ласково поклевывая щеки…
В обкомовскую столовую действительно после трех пускали простых смертных, и мы ели винегрет, действительно дешевый.
Платил – едва ли не в первый и последний раз в нашей жизни – художник; выскребал перед нервной кассиршей медную мелочь из засаленного, обшитого суровыми нитками старушечьего кошелька.
Впоследствии платежные обязанности перешли ко мне, старушечий кошелек я выбросила, да и дешевые столовые как-то ушли из нашей жизни…
Нет, я не сноб, или, как говорила Анжелла, – снобиха. Просто казенные винегреты невкусные…
На этом, собственно, и завершилась моя киноэпопея.
Я еще присутствовала на каких-то обсуждениях, просмотрах, кланялась
Кстати о римских патрициях.
Я живу на краю Иудейской пустыни; эти мягкие развалы желтовато-замшевых холмов, эта сыпучесть, покатость, застылость меняет свой цвет и фактуру в зависимости от освещения. В яркий день, в беспощадном, столь болезненном для глаз свете вселенской операционной эти холмы напоминают складки на гипсовой статуе какого-нибудь римского патриция.
Выводя на прогулку своего любимого пса, я гляжу на скульптурно-складчатые холмы Иудейской пустыни и вспоминаю неудачную попытку Вячика задрапировать этот мир. Что ж, думаю я в который раз, то, что не удалось сделать хрупкому, несчастному и не всегда трезвому человеку, вновь и вновь с мистической легкостью воссоздает Великий Декоратор…
Публика хлопала вяло, но доброжелательно. Положение спасала прелестная музыка, которую, как и обещал, написал к нашему фильму Ласло Томаш. Нежную нервную мелодию напевал девичий голосок, и мальчишеские губы влюбленно подсвистывали ему.
После премьеры меня разыскал в фойе Дома кино знакомый поэт-сценарист.
– Ну, вот видишь, – сказал он, – все уладилось. На черта была тебе твоя девственность? Забудь об этой истории, как о страшном сне, и въезжай в новую квартиру… По идее ты должна была бы мне банку поставить, – добавил он. – Но я, как настоящий мужчина, сам приглашаю тебя обмыть этот кошмар. Получил вчера гонорар за мультяшку «Али-баба и сорок разбойников»…
Все-таки он был трогательным человеком, этот мой знакомый!
Мелькнуло среди публики и слегка растерянное лицо Саши – прототипа, героя, следователя и барда… Он не подошел ко мне. Может, с обидой вспоминал, как ради всей этой бодяги оформлял очной ставкой мои экскурсии в тюремную камеру.
Я даже помирилась с Анжеллой – она, повиснув на мне, прокричала в ухо что-то задорное, я – ну что возьмешь с этого ребенка – пробормотала нечто примирительное.
Вместе, как это было уже не раз, мы получили – поровну – последний гонорар в кассе киностудии. Я была холодно-покорна, как князь, данник Золотой Орды.
Все это было уже по другую сторону жизни. Мы сдали в кооператив нашу квартиру, в дверь которой успели врезать замок, и уехали с сыном жить в Москву. Мама очень горевала, а отец воспринял это с некоторым даже удовлетворением. Возможно, мой переезд в столицу представлялся ему стратегическим шагом в верном направлении (если опять-таки конечной целью считать почетное-захоронение-всем-назло-моего-праха на Новодевичьем).
Пускаясь в то или иное предприятие, я всегда предчувствую, как посмотрят на дело там, наверху, по моему ведомству: потреплют снисходительно по загривку или, как говаривала моя бабушка, «вломят по самые помидоры»… Не должна была я жить в этом доме, не должна!