Ангел Варенька
Шрифт:
ПОДСЕЛЕНЕЦ, ИЛИ ВТОРАЯ ЖИЗНЬ ЛЬВА ТОЛСТОГО
(Из цикла «Странные истории»)
Рассказ
…Открывалась дверь, входили какие-то люди, шептались между собой, стараясь, чтобы он их не слышал, и при этом настойчиво донося до него мысль о своей заботе, стремлении ему помочь и готовности предупредить любое желание. Они участливо наклонялись над постелью, трогали его горячий лоб, заглядывали ему в глаза, улыбались и утешительно вздыхали, как бы говоря: ничего страшного, все будет хорошо, надо только слушаться врачей и вовремя принимать лекарство. Поддерживая его за спину, они помогали ему приподняться в постели, наполняли серебряную ложку бесцветной жидкостью из аптечной склянки, подносили ко рту и как ребенка заставляли выпить, сопровождая каждый его глоток одобрительными возгласами: «Вот какие мы молодцы!.. Вот как у нас получается!..» Он едва заметно шевелил губами, пытаясь что-то произнести им в
Чувствуя слабость и головокружение, он откидывался на подушку и закрывал глаза. Голоса вокруг стихали, и он слышал, как подрагивают от ветра стекла, вставленные в переплеты большого занавешенного окна, дворник метет платформу, сгребая в кучу сухие листья, и проносятся мимо курьерские поезда. От Москвы — к Москве, от Москвы — к Москве. Снова открывалась дверь, и начальник станции, приютивший его в своем доме, спрашивал, не надо ли послать за лекарством, не согреть ли чаю, не принести ли еще одно одеяло, но сам он в это время словно бы стоял перед другой дверью, которой суждено было распахнуться не в осеннее ненастье, а в прозрачную и светлую голубизну, какой бывает голубизна утреннего неба или окутанного предрассветным туманом моря. Именно в эту дверь — он знал! — устремится после смерти его душа, чтобы навсегда раствориться в голубом просторе или снова вернуться на землю. Кем он станет тогда? Генералом, кондуктором курьерского поезда, мальчиком в книжной лавке? И будет ли помнить его душа о прежнем земном существовании, о близких ему людях — жене и детях, о большом усадебном доме, где он жил, о комнатах, коридорах и лестницах, по которым он поднимался, спотыкаясь об одну и ту же покосившуюся ступеньку? Наверное, лишь изредка ее будут тревожить смутные воспоминания, похожие на выцветшие страницы детского альбома или потускневшие изображения старых дагеротипов: вот вроде бы что-то мелькнуло, ожило, затомило душу и снова исчезло. И только душа еще долго томится, мечется, рвется куда-то… Куда, зачем — неизвестно…
I
В прошлой жизни я написал «Войну и мир», иначе чем объяснить чувство безошибочного узнавания, возникающее у меня всякий раз, когда я беру с полки Толстого, открываю наугад книгу и прочитываю несколько строк, — узнавания почти такого же, какое вызывают рассказы взрослых о твоем детстве или твои пожелтевшие детские фотографии, вставленные в рамку и повешенные на стену. Точно так же, как я узнаю себя в двухлетнем малыше, заснятом на диване с полосатой кошкой или прижимающем к уху телефонную трубку, которую ему подсунул фотограф, я узнаю себя во Льве Толстом и Льва Толстого — в себе. Смутной таинственной памятью, заложенной в меня еще до рождения, я вспоминаю то, как я когда-то жил в Ясной Поляне, ступал по стершимся доскам пола, поскрипывавшим под ногами, брал в руки вещи, спрятанные теперь под музейное стекло, садился на низкий стул с подпиленными ножками, позволяющий мне, старику со слабеющим зрением, не наклоняться к бумаге, и составлял вместе слова тех самых повестей и романов, которые ныне известны всему миру. Для меня эти слова еще как бы не остыли, не затвердели, не высохли, как слоистый песчаник на подветренном берегу реки, и поэтому я легко могу восстановить черновые варианты «Войны и мира» или авторскую правку «Анны Карениной». Моей эрудиции позавидует любой профессор, поседевший в архивах, но так и не заполнивший всех пробелов толстовской биографии, и лишь я один способен воссоздать ее с такой же точностью, как и мою собственную.
Многие мне не верят, смеются надо мной, считают меня мошенником, сумасшедшим или, на худой конец, гордецом, из дурного тщеславия именующим себя гением, но я-то знаю, что я Лев Толстой. И знаю не только потому, что я им был в прошлой жизни, но и потому, что я и в нынешней жизни — он, хотя трудно вообразить себе Толстого поднимающимся в лифте на четырнадцатый этаж блочного дома, целующим в щеку жену, одетую в застиранный халатик, сующим ноги в стоптанные шлепанцы и усаживающимся на весь вечер перед мигающим телевизором. Не насмешка ли это? Уверяю вас, нет, и в этой метаморфозе столько же смысла, сколько в известной готовности композитора Вагнера вручить своим оперным богам биржевые портфели. И то, что я, автор «Войны и мира», не могу написать для дочери школьного сочинения и до сих пор путаюсь в употреблении частиц «не» и «ни», еще не позволяет считать меня самозванцем. Да, у меня нет седой бороды и густых бровей, я не имею привычки ходить, слегка выворачивая ступни ног, или засовывать ладони под ремешок просторной белой блузы, но зато меня не покидает одно чувство, неопровержимо доказывающее, что душа Льва Толстого выбрала мою телесную оболочку для посмертного существования.
А именно: мне постоянно бывает стыдно. Стыдно, когда притворно вздыхают, изображая сочувствие моему горю… когда мне беззастенчиво лгут с честным видом людей, возмущенных чужой неправдой… когда мне обещают одно, думают при этом другое, а в результате получается третье… Мне стыдно за себя, за соседей, за близких, за всю нашу жизнь, расшатанную и покосившуюся, как та ступенька… Но, впрочем, не буду спешить, и поскольку я — хотя и в прошлой жизни — сочинитель, расскажу по порядку мою странную историю. Начать мне придется так.
Вокзал. За книжным прилавком,
В одном из московских буков и работает Лева Толстиков (таково имя молодого человека), но торгует он обычно с лотка, расположенного либо на вокзале, либо в подземном переходе на Комсомольской площади, словом, в самых людных и оживленных местах. Так ему удобнее. Во-первых, удается сбыть с рук залежалый товар, а во-вторых, в толчее улиц гораздо сподручнее заниматься собственными торговыми операциями, ведь помимо книг, выложенных на прилавок, у Левы имеется кое-что и под прилавком, разумеется, предназначенное не для случайных покупателей, а для людей солидных и понимающих, своего рода книжных зубров. Эти матерые зубры возникают из-за спины Левы, сами нагибаются и заглядывают под прилавок, что-то кладут и что-то уносят, а Лева лишь делает пометки в блокнотике, прикрепленном к карману цепочкой от ручных часов.
В конце рабочего дня он подсчитывает выручку — ту, которую нужно сдать, и свою собственную, причем часто случается так, что его собственная выручка превышает выручку магазина. Поэтому неудивительно, что Лева запросто забегает перекусить в «Националь», где у него есть свой официант и уютное местечко с видом на Александровский сад, возвращается домой на такси и каждый месяц выплачивает за кооператив, состоящий из длинной анфилады комнат. Есть у него и собственная машина, записанная на имя двоюродного брата, которую он держит на даче, тоже — из предосторожности — записанной на чье-то имя. Есть и многое другое, неопровержимо свидетельствующее о процветании немногочисленного — он, жена и дочь — семейства Левы. Правда, жену иногда охватывает тревога за мужа, но, по словам Левы, он зарабатывает на хлеб честным трудом и размеры его доходов объясняются тем, что он — уникум, знаток, специалист высшего класса. Покажите ему любую книгу, и он, даже не заглядывая в свой блокнотик, скажет о ней все: где и когда издана, стоимость по номиналу, стоимость на черном рынке, надбавка за сохранность, надбавка за переплет и прочее. Через его руки прошла вся мировая литература, но точно так же, как настоящий дегустатор никогда не пьет вина, Лева никогда не читает книги. Даже классику. Даже «Войну и мир».
И вот этот-то Лева Толстиков внезапно узнает, что в своем прежнем земном существовании… но об этом уже было сказано.
II
Я часто думаю, как и почему произошло со мной это превращение. Словно ребенок, пытающийся понять, где же он был до своего рождения, я пытаюсь поймать мгновение таинственного перехода: не было, не было и вдруг — есть! Мне хочется удержать это гаснущее мгновение, продлить его краткую жизнь, словно, протяженное во времени, оно заставит меня поверить, что я действительно существовал в прошлых, существую в нынешней и буду существовать в будущих жизнях. Во мне, как ниточка пульса, трепещет надежда, что я вечен, что я никогда не умирал и не умру, вот только бы поднатужиться и вспомнить: не было, не было — есть! Поэтому я не сплю ночами, ворочаюсь в постели, встаю, зажигаю лампу и, как буддийский монах, смотрю в одну точку. Вот мне четыре года, и меня, распаренного, розового, завернутого в кокон вафельного полотенца, несут из кухни в комнату, усаживают на диван и, пока я не высох, читают мне книгу, а я смотрю на тугую обшивку дивана, выцветшие обои, бахрому абажура и чувствую ту необъяснимую тоску, какая всегда бывает у меня вечером после купания… Вот меня впервые привели в школу и оставили в классе, и родители напоследок машут мне рукой, заглядывая в приоткрытую дверь, а я не смею пошевелиться от страха и сознания своего полнейшего одиночества и потерянности, и это одиночество словно бы приобретает форму учительского стола, пыльных кактусов на беленом подоконнике, высокого окна с двойной рамой и натертого желтой мастикой паркета… Может быть, уже тогда во мне было, или опыт чужой души передался мне позже, в юности, когда у меня во рту стал возникать навязчивый кисловатый привкус от болезненного неумения свыкнуться с собственной жизнью: я стою у метро и жду девушку, которой впервые назначил свидание, мокрыми и тяжелыми хлопьями валит снег, стрелки уличных часов приближаются к заветной отметке, а я вглядываюсь в толпу людей и не хочу, чтобы она приходила?..
Кисловатый, словно кожица зеленого винограда, привкус преследует меня и теперь, и стоит ему появиться на губах, как я спрашиваю себя, откуда во мне это нежелание, это зябкое чувство жизни, заставляющее ежиться и дышать на руки, когда другие беспечно подставляют грудь весеннему ветру. Неужели и оно передалось мне с опытом чужой, вселившейся в меня души? А если это так, виноват ли я в моих ошибках? Кажется, еще немного, и я отвечу: «Нет, не виноват», — погашу лампу и засну спокойным сном, но мой суровый подселенец упрямо твердит: «Виноват», — и моя кислота превращается в горечь, и я снова смотрю в одну точку…