Антисоветский Советский Союз
Шрифт:
Между прочим, вот реакция народа на высочайший гнев. Из Малеевки Некрасов поехал в другой дом творчества – в Ялту. А его друг Григорий Поженян, временно переквалифицировавшись в кинорежиссера, явился в Ялту снимать фильм и жил в прибрежной гостинице. Как-то в этой гостинице Некрасов и Поженян сидели и, понятно, пили. Около двух часов ночи Некрасов потянулся к телефону вызывать такси.
– Вика, – сказал ему Поженян, – не беспокойся, я тебя отвезу.
Вышли на улицу. Ни одной машины. Наконец, появился милиционер на мотоцикле с коляской. Поженян поднял руку. Милиционер остановился.
– Слушай, друг, – обратился Поженян, – Добрось пьяного человека до дома.
От такой наглости милиционер просто опешил:
– Да ты что это говоришь! Да я вас сейчас обоих в вытрезвитель доброшу.
– Дурак! – сказал Поженян с
Милиционер подумал.
– Некрасов? «В окопах Сталинграда»? – Он посмотрел недоверчиво. – Это вас Хрущев ругал? Садитесь.
Он откинул клеенчатый полог коляски, и Некрасов был доставлен к дверям Дома творчества с царскими почестями.
Другая история, похожая, произошла задолго до описанной.
В киевской пивной Некрасов повздорил с каким-то выпивохой. Вернее, тот с ним повздорил. И сказал так:
– Эх, дал бы я тебе сейчас, если бы ты не был похож на моего любимого писателя.
Несмотря на напряженность ситуации, Виктор Платонович поинтересовался, кто же этот любимый. И услышал свою собственную фамилию.
– Ну и чем дело кончилось, – говорил Вика, – ты понимаешь, Ба-альшой пьянкой.
Кажется, он никогда и ни в чем не выглядел слишком серьезно. Ходил всегда в пальто нараспашку, ворот рубахи расстегнут, в галстуке я его не видел и не могу себе представить. На серьезные вопросы отвечал несерьезно. На вопрос литературной анкеты «как вы пишите?» ответил: лежа. А вообще, говорил он часто, я не писатель и писать не люблю. Я ему иногда верил, видя, как охотно уклоняется он от писания, как с готовностью шатается по улицам, несется на край города, на край страны, на край света. Советский Союз он изъездил вдоль и поперек, а потом, когда стало возможно, без устали носился по всему миру: Америка, Австралия, Япония. Когда ж при такой жизни писать? А вот писал же, и теперь, если все написанное им издать, получится солидное собрание сочинений.
Ненавидел все запреты. На мой вопрос, как ему удается не толстеть, сказал «Держу диету. Побольше жиров побольше углеводов и побольше холестерину. Обожаю свежие булочки с маслом. И алкоголь в неумеренном количестве тоже очень рекомендую». Он ненавидел всякие надписи вроде «не курить», «не входить», «ногами не становиться». Как только их видел, так немедленно закуривал, входил и становился ногами.
Я думаю, что его жизнь никак не могла сложиться иначе. Потому что он жил в обществе, где были свои, очень определенные правила поведения, которые он нарушал постоянно. Мне рассказывали наши общие друзья, что при первом знакомстве еще в сталинские времена он сразу наговорил такого, что они отнеслись к нему с большим подозрением. А все потому, что вел себя необычно. О советской власти высказывался в любом обществе в такой форме, что слушатели иногда цепенели от страха. Совершенно не умел и не хотел пользоваться принятым в писательской среде языком намеков, особенно по телефону. Хотя иногда пытался.
О свержении Хрущева он узнал в Киеве раньше, чем его друзья в Москве. Он позвонил им по телефону и, памятуя, что говорить надо шифром, сказал, что прогнали лысого. Друзья продолжать разговор опасались, но очень уж было любопытно.
– А кто вместо него? – спросили они осторожно.
– А вместо него двое, – сказал Вика. – Первый Бровман (так на нашем языке именовался бровастый Брежнев), а второй… второй…-Вика подумал,– а второй Косыгин.
Перед моей первой и единственной туристической поездкой на Запад, в Чехословакию, я позвонил Вике в Киев.
– Володька, – закричал он в трубку. – В Праге обязательно зайди к Антончику. Ты знаешь, Антончик это такой парень, такой парень, советскую власть ненавидит так же, как мы.
Признаться, я думал, что после такой рекомендации меня, по крайней мере, снимут с поезда. Обошлось.
Он никогда не пыжился и не думал, что сейчас своим словом научит все человечество, как надо жить. В отношениях со всеми был ровен и демократичен, не в политическом и не в общественном смысле, а просто в человеческом. Он не любил, когда его называли по имени-отчеству. Все его товарищи, которые были гораздо моложе, и даже дети называли его Викой. Но вот начальству это не позволялось, и когда министр культуры СССР Екатерина Фурцева назвала его Викой, он тут же ее оборвал:
– Если вы не будете ко мне обращаться по имени-отчеству, я буду
Вика любил рассказывать и показывать, как министр опешила, смутилась, покраснела и пролепетала:
– Ну что ж, мне это будет только приятно.
Некрасов много пил, но для него это было не просто пьянство, а собутыльничество, момент общения, открытия души с друзьями близкими и случайными, которые на время пьянки становились как будто близкими. Эти пьянки были частью для его жизни, причем частью ему весьма дорогой. Так же, как у Твардовского, который пьяниц считал лучшей частью человечества, но с горечью признавал, что «даже среди пьющих попадаются плохие люди». Когда в Советском Союзе началась борьба с алкоголизмом, Некрасов уже с Запада откликнулся на ее вдохновенным гимном пьянству с друзьями или с одним другом. Это не просто пьянство, говорил он, а разговор, пусть невнятный, но сокровенный. Разговор, продолжающий ночь напролет. Когда бутылка постепенно пустеет, комната темна от табачного дыма, а размокшие окурки плавают в тарелке с обсосанными селедочными хвостами. А для полноты ритуала надо, чтобы водки обязательно не хватало. Чтобы потом бежать куда-нибудь в ночь к таксистам, к полусонным ресторанным швейцарам. Чтобы втридорога купить очередную бутылку и опять туда, в ту же задымленную комнату, к тому же столу, к той же тарелке с размокшими окурками.
Может быть, я говорю слишком много о том, как он пил, но мне без этого обойтись трудно, потому что трезвым я его почти никогда не видел. В этом нет ничего оскорбительного для его памяти (и он сам, я уверен, не оскорбился бы), потому что видел я его в часы общения со мной и с другими, общений, которые без «ста грамм» были просто непредставимы. А когда он работал, я его, понятно, не видел. А сам он об этом если и говорил, то только в том духе, что он человек ленивый и вообще не писатель, пишет неизвестно для чего, время от времени. Кто видел его жизнь со стороны, мог бы и поверить. То пьет, то опохмеляется, то встречает кого-то, то провожает, то путешествует, ложится к утру, встает к полудню, читает от корки до корки «Правду» и «Фигаро», шатается по книжным развалам, пивнушкам, картинным галереям, улочкам и переулочкам. А теперь, когда он помер, я стал считать, сколько он книг написал, и сам себе не поверил.
В отличие от анекдотического чукчи он был не только писатель, но и читатель, и читатель настоящий, благодарный (хотя утверждал, что ничего не читает). Раньше его любимой книгой были «Три мушкетера», потом рассказы Шукшина, с которыми он, по его словам, не расставался. Он всегда радовался появлению новых имен, радовался, когда открывал для себя новое, интересное, близкое. В России, я знаю, так было с Вячеславом Кондратьевым, здесь – с Сергеем Довлатовым. В последние годы предпочитал читать мемуары. С восторгом говорил о мемуарах Петра Григоренко и Евгении Гинзбург. Причем всегда начинал одинаково: «Ты знаешь, я толстых книг не читаю, но эту прочел и…» И сообщал о физиологическом конфузе, якобы с ним случившемся в результате испытанного восторга. Романы, впрочем, тоже читал: «Ты знаешь, я прочем Гроссмана и…» Конечно, опять случилось с ним то же самое. «Вот про меня говорят, Некрасов, правда о войне, правда о Сталинграде. Володенька, вот она правда о Сталинграде! И надо же! Я же с ним встречался, но не знал, какой это писатель!» Я же с ним встречался, но не знал, какой это писатель!"
Когда я с ним говорил последний раз по телефону (недели за две до его смерти), он сказал, как бы самому себе удивляясь: «Как ты думаешь, что я сейчас перечитываю? „Одноэтажную Америку“! И ты знаешь, что случилось?» Я, конечно, знал, что случилось.
Были времена, когда общаться с Некрасовым было лестно и «престижно». Тогда он окружен был тучей друзей. Когда настали трудные времена, многие из них стали шарахаться от него, как от чумы. А он, к моему удивлению, оказался всепрощенцем. Он даже порывался выпить с двумя кагебешниками, устроившими у него в киевской квартире обыск, похожий на грабеж. Они умилили его своей вежливостью, тем, что, не разрешая ему выйти из дому, прогуливали его собачку и к тому же оба оказались тезками (Витями). А друзьям, которые шарахались, легко все простил, и изо всех мест, где бывал, звонил по телефону, слал открытки с диковинными видами, не упускал случая передать привет в Москву, в Киев, в Ленинград кому-нибудь, а когда друзья в процессе «перестройки» стали появляться в Париже, бежал сломя голову к ним на встречу.