Антология сатиры и юмора России XX века. Том 32. Одесский юмор
Шрифт:
Уединив меня в фойе, они покинули.
А знаете ли вы, какой зал в Донецке по акустике самый лучший? Никогда не догадаетесь. А я скажу, а я отвечу: по акустике лучше зала, чем фойе Донецкой филармонии, в Донецке не найдете. Притом что в зале ни черта не слышно. Но в фойе! Как звучал там Вагнер, как звучал! И это стало для меня открытием сезона. За всю историю в фойе я хлопал первым. И бис оттуда я подал впервые…
Когда пошел – на бис – «Полет валькирий», я от счастья чуть не умер, я уже готов был вместе
Уже в фойе: я быстро одеваюсь. От греха подальше.
Но грех, он такой приставучий. Бабки. Те самые, Вера и Валя. Прямой наводочкой ко мне:
– Пройдемте в музыкальную подсобку.
И неотступны так, что мне уже не смыться. Прихожу я под конвоем – вижу: она, в неверном свете, Рейва, музыковед Людмила Ильинична. Что еще?!
– Это вы срывали юбилей? И зачем вам это было надо?!
– Я не срывал, я правды домогался…
– Какой правды?
И сложив ладошки на худосочной груди дилетанта, чтоб хоть как-то ей напомнить:
– Брамс! Какой глубинный…
– Ну же!
– Какой глубинный смысл в этих шести буквах! – я вздохнул.
– Спасибо за цитату. Ну и что? Все верно. Ну и что же?! Говорите.
Я:
– А то, что букв пять!
Она смотрит на меня своим соловьиным взглядом:
– А вы уверены?
Ну как вам это нравится?!
Я в конвульсиях:
– Считайте сами! Я не буду вам мешать! Бы-ры-а-мы-сы!
Но она считать не захотела, а со стола вручает мне поношенную книгу:
– Над вами даже дедушка смеется!
Раскрывает – точно: какой-то дядька мне с портрета ухмыляется.
– А это кто?
– А кто? Читайте ниже.
Читаю ниже. Я не понял… «Iоганъ Брамсъ», да-да, Брамсъ. Раз, два, три… О боги, шесть! Что за черт? Но это не черт, а издание Циглера, 1907-й, Санкт-Петербург. А вот и та самая строчка подчеркнута: «Какой глубинный…» Разумеется, в шести.
– Я по ней готовилась, по книге. Я прониклась. Посчитайте…
Я Рейве не ответил ничего. Хорошо, что я умней своих поступков.
Пришел домой, рассказываю маме, а она играла в детстве на рояле. И что я выясняю? О, и что же?! Что Штраусов было не пять, а четыре.
Но сказать об этом уже было некому…
Мелочи архиеврейской жизни
Я знал одного торгового работника. Все свое состояние он сделал на воде, еще в те годы. На газированной. Был он тупым и мелкотравчатым, лицом не вышел, вышел животом. Низкорослый, с кривыми ножками. Кстати, писать он так и не умел, а считать если и умел, то только обсчитывать…
Спустя год после кончины вдова поставила на его могиле памятник. Недавно проведывал я бабушку на седьмом участке – и увидел. Я увидел – и просто обомлел! Он – и в полный рост. Выбит на куске мрамора. Художник оказался дилетантом: выбивать он начал снизу. А на голову места хватило не очень. И голова оказалась сплющенной. И все же художником он будет! Так уловить черты этого идиота способен не каждый!
Но самое интересное оказалось все-таки не вверху, а внизу. Это была эпитафия: «Какой светильник разума угас, какое сердце биться перестало!» И подпись: «Фира и дети».
Его дети мне и на фиг не нужны, ну а Фиру я нашел:
– Какой светильник, Фира, между нами, он же был таким идиотом?!
– Идиотом – не то слово, – ответила Фира.
– А сердце, Фира?! – не унимался я.
– Оно было каменным, это сердце, – ответила Фира и заплакала.
Я изумился:
– А зачем же вы, Фира, такое отгрохали?!
И сквозь слезы Фира прошептала:
– Да нет… Это он сам, при жизни…
Я зашел в каморку к служителю донецкой синагоги Михаилу Моисеевичу Брукману. Старик Брукман горько плакал:
– Умер! Такой молодой! Всего семьдесят пять!
Я испугался:
– Кто умер?!
– Аронович! Такой молодой! Ловил гуппиков, собирался в Израиль, пел в женском хоре сирот – ветеранов войны. И нет человека. Звонила жена, говорит, не переживет, – и Брукман снова заплакал.
Каморка Брукмана – на втором этаже, у самой лестницы. Слышим, кто-то по лестнице поднимается, натужно, с остановками. Знакомые шаги. У Брукмана открывается дверь, и входит… Аронович:
– Здравствуй, Миша!
Брукман бледнеет и хватается за сердце:
– Изя, – говорит он не своим голосом, – ты еще здесь?!
– А где мне, Миша, быть еще?!
– А только что звонила твоя жена и сказала, что ты скончался.
Аронович садится за стол и горько плачет, капает сердечное, понемногу приходит в себя и спрашивает служку Брукмана:
– Как ей удалось сюда дозвониться?
Брукман отвечает:
– Набрала – и дозвонилась.
Аронович снова заливается слезами:
– Она, Миша, будет первой, кто дозвонился сюда с того света. Уже пять лет, как она умерла, Циля моя, радость моя, люба моя, рыба моя!.. – Аронович обильно сморкается.
Снова звонит телефон. Миша с суеверным страхом поднимает трубку. Слышит голос и меняется в лице:
– Это она!
Аронович вырывает трубку и в большом волнении кричит:
– Циленька, это ты?!
В ответ слезы.
– Циля, Циля, отвечай!
Слезы. Потом:
– Я не Циля, а Рива Львовна. Мне нужен отпевальщик Цукерман.
– Цукерман больше не практикует, – отвечает Аронович, – он уже год как в психдоме, еврейский патриот, на работе сгорел. А кто вы?
– Я Рива Львовна…