Антология советского детектива-45. Компиляция. Книги 1-22
Шрифт:
(Век живи, век учись, дураком помрешь. Пословица хороша, но все же нуждается в коррективах: восемь лет назад министр заморских территорий Австралии мистер Варне отказал мне в праве посетить Папуа и Новую Гвинею — тогда эти страны были в колониальной зависимости от Канберры. Скандал, который начался в парламенте, принес свои плоды: вся Австралия выступила против Барнса, но мне от этого легче не было — в Папуа я не попал. Уже на аэродроме журналисты, провожавшие меня, увидели авиабилет: маршрут Сидней — Папуа — Дарвин оказался неиспользованным.
— Джулиан, отчего же вы не показали нам
Представителем «Иберии» оказался славный молодой парень.
— Бюрократия, кругом бюрократия и амбиции! — вздохнул он. — Я забронировал вам билет на рейс в Вену, там нет визитных сложностей, оттуда полетите в Берлин.
— Гарантии? В Мадриде меня заверили, что никаких визитных трудностей во Франкфурте не будет, девушка из «Иберии» звонила в консульство ФРГ.
— Как зовут девушку, не помните?
— Мари Кармен. Очень красивая.
Парень усмехнулся:
— В «Иберии» все Мари Кармен, и все очень красивы.
— Черноглазая, тоненькая…
— Все испанки черноглазы и стройны, — ответил парень и пошел к полицейскому, который сидел около телефона.
— Скажите ему, что я — писатель, — подсказал я испанцу. — Ведь на Западе так печалятся о судьбе советских писателей, которым не дают возможности путешествовать свободно.
Не знаю, какой довод оказал решающее влияние, но мне дали визу на право прохода сорокаметрового коридорчика (то есть визу ФРГ), взяли за это пятнадцать марок, и я вбежал в самолет, который опоздал из-за этого с вылетом на десять минут.
Памятуя уроки «свободы передвижения» на Западе, я поэтому в итальянском консульстве попросил поставить штампик (без бумажки — таракашка, а с бумажкой — человек). Милая дама жахнула мне туристскую визу.
— И я могу ездить по всей стране? — спросил я.
— Си, синьор.
— Никаких проблем?
— Но, синьор, буон джорно!
Итак, я отправился на главный римский вокзал и сел на «скорый» — воистину скорый — чуть не сто километров в час. В Неаполе я прервал сицилийский маршрут, добрался до порта, сел на батискаф и приплыл на остров Капри — сюда, к «синьору Массимо Горки», зимой 1910 года, сбежав из бессрочной сибирской ссылки, приехал Дзержинский. Продолжать роман о Дзержинском, не рассказав о его дружбе с Горьким, нельзя, ибо два эти гиганта во многом определяли лицо нашей революции, а встретились они на Капри в годину трагичную для России, когда Столыпин громил социал-демократов, когда многие честные люди растерялись, изуверились, дрогнули. Именно тогда Горький ушел в богоискательство, именно тогда на время отошли от Ленина такие светлые умы, как Луначарский и Красин…
Я глубоко убежден, что писать, не погружаясь в обстановку действа, невозможно, причем погружение может быть разным, все, видимо, зависит от меры таланта: коли верить воспоминаниям, то ведь Пушкину потребовалось всего десять минут для того, чтобы понять «Бахчисарайский фонтан».
…Время подобно художнику-гримеру: оно может изменить внешнее; изменение внутреннее под силу лишь актеру, отмеченному искрой божьей. Капри ныне забито туристами, выпендреж здесь невероятный, люди живут не для себя — для окружающих, алчуще заглядывая в глаза: «запомнили меня?» Страх быть забытым, страх исчезнуть, мелькнув микросекундой, угадывается за этим. (Один старик на целине в пятьдесят шестом году попросил: «Сфотографируй меня, сынок». — «А зачем, батя? Не напечатаю ведь, я о молодежи пишу, о комсомольцах». Старик усмехнулся: «А и не печатай. Все жить покойней: когда помру — дубликат останется на земле-то».)
Угадать Капри Массимо Горки и Феликса Дзержинского можно лишь ночью, когда угомонится этот сказочный город, и разойдутся люди, и настанет тишина на крошечных улицах, и лишь старинный колокол будет отсчитывать часы, стеклянный, тихий, островной колокол… А потом колокол пробьет утро, полдень, и ты сядешь на батискаф, вернешься в Неаполь, штурмом возьмешь переполненный вагон экспресса на Сиракузы, приткнешься к окну (мест нет, какие тут места, спят в проходах, подстелив газету) и отправишься в Сицилию…
…Лишь после того, как наш состав загнали в трюм парома и эта белая громадина, сотрясаясь, почапала через красивый, йодистый, провально-черный в безрассветной еще ночи Мессинский пролив, в вагоне стало возможно дышать: пассажиры поднялись по узеньким корабельным лестницам на палубу — в буфете давали горячие сосиски и ледяную «колу», дул легкий бриз, и двадцать пять градусов казались сейчас прохладой после спертой духоты переполненных купе и коридоров «транситальянского» экспресса.
Сицилийский берег медленно выплывал из темноты, а может, и не из темноты выплывал он, а просто начало светать, и наступало разочарование: когда ждешь встречи с неведомым, всегда кажется, что увидишь нечто совершенно особое, а ничего особого не было — так же красиво, как и на Севере.
В Мессине сошли почти все пассажиры; можно войти в любое купе и сесть; после ночи на ногах это блаженство. Спать, однако, было бы преступлением: за Мессиной началась песчаная, иссушенно-желтая, истинная Сицилия: лимоны, оливки, громадина Этны. Я вспомнил студенческие годы, когда мы засматривались фильмом «Под небом Сицилии» с Массимо Джеротти в главной роли; молодой судья стоял на вокзале в маленьком, глухом городишке, а подле него был старик, который говорил устало (всезнание и опыт на экране обычно отмечены печатью усталости):
— Послушайте, вы ничего не измените здесь. Уезжайте в Палермо, сейчас будет последний поезд.
Судья пытался драться с мафией, наивно полагая, что закон на его стороне…
…А Сиракузы меня ошеломили своей тихой провинциальностью, извозчиками, африканской жарою и колючим песчаным суховеем: былому величию отчего-то всегда сопутствуют зной и колючий ветер пустынь; так было в Вавилоне, и в ливанском Баальбеке было так же, и на Мачу Пикчу, в Перу, было подобное ощущение, хоть и не дул песчаный суховей, и холодные горы громоздились окрест, и солнце было сухим, ослепительным, неживым, отрешенным, что ли. Неужели утраченное величие — константа постоянная и невозвратная?