Антон Чехов. Роман с евреями
Шрифт:
Однако такой максимализм Чехова-человека не вполне удовлетворяет Чехова-художника, и он обращается к более подробному исследованию столь сильно волнующего его отказа от своих истоков. Рассказ, содержащий это исследование, озаглавлен им по народному названию растения, в определенный момент отбрасывающего свои корни и пускающегося в казалось бы бесцельные странствия, — «перекати-поле» (хотя в Природе нет ничего бесцельного!).
Русско-еврейские и еврейско-русские литературоведы уже многие годы силятся доказать, что «в еврейских фигурах у Чехова концентрирована огромная отрицательная энергия; что он негодует, содрогается от отвращения, смеется гневным смехом…», и все это от переживаний по поводу судеб «русской культуры» — в действительности глубоко ему безразличных, поскольку он инстинктивно с первых творческих шагов ощущал наднациональность своего дарования. Не понимая этой вселенской сущности Чехова, «исследователи» от его имени приписывают ему чувства
Гораздо глубже понимал Чехова его младший современник и один из столпов сионизма Владимир (Зеев) Жаботинский: «По существу же был Чехов наблюдатель, не ведавший ни жалости, ни гнева, и не любивший ничего, кроме увядающей красоты «Вишневого сада», поэтому еврейские фигуры, изредка попадающиеся в «Степи», «Перекати-поле», «Иванове», написаны с обычным для этого художника правдивым безразличием» («Русская ласка», 1909).
И действительно, Чехову глубоко безразлична личность и судьба Александра Иваныча из «Перекати-поля», и он правдиво и отстраненно излагает его историю. Его интересует лишь один вопрос: зачем повзрослевший мальчик из еврейского местечка в Могилевской губернии, из большой семьи, все время возвращавшийся к мысли: «сестра, должно быть, уже вышла замуж», живущий в двух мирах — в мире сегодняшнем и в мире воспоминаний, — переменил свою веру? И Чехов буквально допрашивает своего сожителя, но не получает вразумительного ответа, поскольку декларации «Александра Иваныча» по поводу кончины иудаизма и о том, что «Новый завет» есть естественное продолжение «Ветхого», для Чехова — пустой звук, абракадабра, лишенная всякого смысла. Решить этот вопрос Чехов оставляет читателю, рассчитывая, что он, этот читатель, знает и о принятом в 1882 г. имперском запрещении евреям проживать в сельских местностях даже в черте оседлости, превратившем их местечки в средневековые гетто, и о введенном в 1886 г. ограничении приема евреев в высшие учебные заведения, куда так стремился Александр Иваныч. Рассчитывал он и на то, что его читатель имеет некоторое представление об этих местечках. Сам Чехов в те годы еще не пересекал черты оседлости, и не исключено, что образ местечка, воссозданный им несколькими штрихами в письме к П.Сергеенко от 5 марта 1889 г., возник под впечатлением рассказа Александра Иваныча: «Воображаю я эту Ивановку… Шмули, шмули, шмули без конца… Площадь бурая от навоза, садов нет, реки нет, синагога, церковь с ржавой крышей… А главное — глубокий, глинистый, невылазный овраг, отделяющий Ивановку от мира…» Желание покинуть такое место и уйти за невылазный овраг в расположенный за ним мир для любого человека является, по мнению Чехова, нормальным, здоровым и, главное, — законным и не нуждающимся в оправдании.
Но есть в рассказе «Перекати-поле», закамуфлированном подзаголовком «Путевые наброски», еще один глубоко законспирированный сюжет. Обозначить его можно как «Путешествие в глубины собственной души», одним словом — «самопознание», и те, кому откроется эта сторона повествования, прикоснутся к гениальному образцу исповедальной прозы. Рассматривая «Перекати-поле» в контексте жизни Чехова, отметим, что в Святые Горы он попал после утомительного двухдневного путешествия по всяким веткам Донецкой железной дороги. За первый день он к семи часам вечера добрался до Краматорска, вокзал которого встретил его «духотой, угольным запахом, дамой жидовкой с кислыми жиденятами и 1 1/2 часа ожидания» (Чеховым, 11 мая 1887 г.). К позднему вечеру он был в Славянске, где и заночевал, а наутро продолжил свой путь. В Святых Горах по случаю Николина дня он оказался в числе 15000 паломников. Эта цифра — 15000 — повторяется им в письмах того периода несколько раз — по-видимому, собравшаяся толпа была для него своего рода моделью человечества.
Дальше Чехов-корреспондент сменяется Чеховым-рассказчиком: его попросили принять в свой номер некоего сожителя, так как свободных мест для ночлега в обители уже не оставалось. Сожитель произвел на него приятное впечатление: «Молодой человек лет двадцати двух, круглолицый, миловидный, с темными детскими глазами». И еще раз: «это миловидное лицо и детские ласковые глаза». Но тут же смутной волной поднимается подозрение: «было в его лице что-то характерное, типичное, очень знакомое, но что именно я никак не мог ни понять, ни вспомнить».
И в первом же разговоре в номере, после откровенного признания соседа: «Я еврей, выкрест… Недавно принял православие», его лицо для Чехова сразу же меняется: «Теперь я уже понял то, чего раньше не мог понять на его лице: и толстые губы, и манеру во время разговора приподнимать правый угол рта, и правую бровь, и тот особенный маслянистый блеск глаз, который присущ одним только семитам». Итак, в действие вступило предубеждение: на «миловидном лице» проступили
Дальше автор, т. е. сам Чехов, через семейное наследное рабское пренебрежение ближним, через неприятие всего еврейского, через личную нетерпимость к специфическим чертам еврейского облика и характера на глазах у читателя пробивается к пониманию изначального равенства людей, к пониманию знаменитой формулы: «каждый человек имеет право на жизнь, свободу, независимость и стремление к счастью», и ведет его к этому пониманию не абстрактный образ страдальца, а приключения среди моря житейского и трудный путь, выпавшие на долю молодого еврея, которые он переживает и проходит вместе с ним, мечтающим «вслух об учительском месте, как об обетованной земле».
Слова, завершающие освобождение его души от предубеждения, а может быть, и от ненависти, приходят к нему в ночи, и в этих словах уже нет эллина и иудея: «Не далее как на аршин от меня лежал скиталец; за стенами в номерах и во дворе, около телег, среди богомольцев не одна сотня таких же скитальцев ожидала утра, а еще дальше, если суметь представить себе всю русскую землю, какое множество таких же перекати-поле, ища где лучше, шагало теперь по большим и проселочным дорогам или, в ожидании рассвета, дремало в постоялых дворах, корчмах, гостиницах, на траве под небом… Засыпая, я воображал себе, как бы удивились и, быть может, даже обрадовались все эти люди, если бы нашлись разум и язык, которые сумели бы доказать им, что их жизнь так же нормальна, здорова, законна и так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая». Попытка преодолеть этническую «цензуру» оказалась успешной. Конечно, это был только первый шаг к освобождению от страха и ненависти, одна из «капель» «выдавливаемого» Чеховым из себя рабства, рабского мировосприятия, но сам выбор слов — «нормальна», «здорова», «законна», «мало нуждается в оправдании» — свидетельствует о решительности этого шага, об отсутствии пути назад.
Отметим и то, что эти слова и весь рассказ «Перекати-поле» впервые прозвучали со страниц «Нового времени», на которых как раз в то же самое время бушевала очередная антисемитская истерия по поводу выкрестов, с неблаговидными целями проникающих, по мнению этой газетки, с помощью православия вглубь русского общества и русского народа. Но для Чехова в лице автора-рассказчика о случайной встрече в Святых Горах самопознание было важнее политических дискуссий, и после того как он сформулировал для себя свою правду в приведенном выше ночном монологе, его взгляд на своего сожителя опять меняется: исчезают толстые губы, особенный маслянистый блеск глаз, и из толпы подобных ему скитальцев, образовавших крестный ход, он выделяется не тем, что «свойственно одним только семитам», а тем, что «лицо его сияло».
И еще одна особенность этого рассказа, контрастирующая с языком и стилем «Нового времени», состоит в том, что в нем, несмотря на присутствие множества евреев — самого Исаака, его семьи, деда, дяди, матери, гоняющейся за ним по белу свету, мудрого харьковского студента Грумахера и еще Бог знает кого, ни разу не прозвучало слово «жид» и его производные. Двойная мораль, конечно, оставалась в действии, но справедливость требует отметить, что она распространялась не только на еврейскую тему. Вот, например, слова из этого рассказа в той его части, которая порадовала, как позже писал Чехов, трех архиереев: «Во сне я слышал, как за дверями жалобно, точно заливаясь горючими слезами, прозвонил колокольчик, и послушник прокричал несколько раз:
— Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! Пожалуйте к обедне!»
А вот этот же эпизод, описанный для себя и для своих на грани богохульства: «Перед каждой службой в коридорах слышится плач колокольчика, и бегущий монах кричит голосом кредитора, умоляющего своего должника заплатить ему хотя бы по пятаку за рубль:
— Господи Иисусе Христе, помилуй нас! Пожалуйте к утрене!»
Второе «я» Чехова — сверхчеловек, избравший своим пристанищем его душу, — наедине с собой не терпел лжи ни в чем, но, находясь среди людей, иногда позволял себе играть в их скучные суетные игры. От самого же Чехова, видимо, исходило мощное, хоть и избирательное, судьбоносное излучение. Во всяком случае, встреча с ним в тесном номере прототипа героя рассказа А.И.Сурата положила конец скитаниям этого перекати-поля: он достиг своей земли обетованной — учительского места, а потом даже работал в русской журналистике, подтвердив тем самым приговор, вынесенный Чеховым жизни выкреста: «нормальна, здорова, законна и не нуждается ни в каком оправдании», но и, как всякая другая жизнь, сама по себе не гарантирует счастья и безопасности на этой грешной земле, и попади он в зону действия «ванзейского протокола», его судьба ничем не отличалась бы от судьбы Дуни Эфрос, так и не принявшей православия.