Анж Питу (др. перевод)
Шрифт:
Для каждого, чья шляпа украшена черной кокардой, будет выбран фонарь на Гревской площади.
Грудь каждого из тех, кто так преданно кричал «Да здравствует королева!», будет пробита при первых же беспорядках каким-нибудь мерзким ножом или пикой.
А причиной всему этому буду я, опять я. Именно мною будут осуждены на смерть столько отважных подданных, вокруг меня, неприкосновенной монархини, будет царить утешительное притворство, а вдалеке от меня – оскорбительная ненависть.
О нет, я не буду настолько неблагодарной по отношению
И, страдая от бессонницы, омраченной вдобавок подобными невеселыми мыслями, королева уже не сомневалась в исходе завтрашнего дня.
Наконец настал завтрашний день, полный слухов и раскаяния.
Национальные гвардейцы, которым королева недавно вручила знамя, явились выразить ее величеству свою благодарность, однако головы их были опущены, а глаза тусклы.
По поведению этих людей было нетрудно догадаться: они не одобряют происшедшего и если бы осмелились, то высказали бы свое недовольство.
Ведь они были в составе кортежа, встречавшего фландрский полк, они получили приглашение на обед и приняли его. Однако, будучи скорее гражданами, нежели солдатами, именно они во время оргии отважились на глухие замечания, которые, увы, не были услышаны.
А на следующий день замечания эти превратились в упреки и порицания.
Когда они шли во дворец благодарить королеву, по дороге вокруг них собралась большая толпа.
При столь серьезной обстановке церемония обещала стать внушительной.
Обе стороны желали посмотреть, с кем они имеют дело.
Все эти солдаты и офицеры, скомпрометировавшие себя накануне, хотели знать, до какой степени поддержит королева их неосмотрительную демонстрацию, и расположились перед возмущенной и оскорбленной вчера толпой, чтобы услышать первые официальные слова, сказанные обитателями дворца.
С этого момента тяжелое бремя контрреволюции легло целиком на плечи королевы.
Она могла еще отказаться от этой ответственности, отвести от себя беду.
Но Мария Антуанетта, одна из самых гордых представительниц своей нации, ясным и уверенным взором оглядела окружавших ее друзей и врагов и громко обратилась к офицерам национальной гвардии:
– Господа, я была рада вручить вам знамя. Народ и армия должны любить короля точно так же, как мы любим народ и армию. Меня весьма порадовал вчерашний день.
При этих словах, произнесенных крайне твердо, по толпе пробежал шумок, а в рядах военных послышались горячие рукоплескания.
– Нас поддержали, – говорили солдаты.
– Нас предали, – говорила толпа.
Значит, бедная королева, в роковом вечере 1 октября для вас не было ничего удивительного! Значит, несчастная, вы не сожалеете о случившемся вчера, значит, вы не раскаиваетесь!
Какое там раскаиваетесь – вы даже рады!
Стоя среди кучки офицеров, Шарни с горестным вздохом выслушал оправдание, вернее, даже восхваление оргии, устроенной королевской гвардией.
Королева, отведя взор от толпы, встретилась с ним глазами, пытаясь по лицу своего возлюбленного понять, какое впечатление она произвела на него.
«Я смела, не правда ли?» – казалось, спрашивала она.
«Увы, ваше величество, скорее безрассудны», – читалось на мрачно исказившемся лице графа.
XIX. В дело вмешиваются женщины
В Версале двор проявлял чудеса героизма по отношению к народу.
В Париже народ проявлял чудеса рыцарства по отношению ко двору, вот только рыцарство это бродило по улицам. Рыцари из народа, одетые в лохмотья, блуждали, сжимая в ладони рукоятку сабли или пистолета, не в силах забыть о своих пустых карманах и желудках.
В Версале слишком много пили, в то время как в Париже недоедали.
Слишком много вина на версальских скатертях.
Слишком мало муки в парижских булочных.
Странное дело! Сегодня, когда уже пало столько тронов, это мрачное ослепление вызывает улыбку жалости у людей, связанных с политикой.
Разжигать контрреволюцию и провоцировать на борьбу голодных людей!
Увы, скажут историки, вынужденные исповедовать материалистическую философию, никогда народ не сражается так яростно, как в тех случаях, когда он остался без обеда.
Ведь дать народу хлеба было так несложно, и тогда хлеб, съедаемый в Версале, не показался бы ему столь горьким.
Однако мука из Корбейля больше не поступала. Он ведь так далеко от Версаля, этот Корбейль. Но кто из окружения короля или королевы станет думать о каком-то Корбейле?
К несчастью для забывчивого двора, голод, этот призрак, который так трудно усыпить и который так легко пробуждается, – голод с бледным и тревожным лицом уже вступал на парижские улицы. Чутко прислушиваясь на всех углах, он собирал в свой кортеж бродяг и злодеев и готов был вот-вот прижаться своим угрюмым лицом к окнам богачей и должностных лиц.
Мужчины еще не забыли мятеж, стоивший столько крови, они вспоминали Бастилию, вспоминали Фулона, Бертье, Флесселя, они боялись, что их снова назовут убийцами, и потому выжидали.
Но женщины, которые до сих пор лишь страдали, да и теперь продолжали страдать, причем втройне – за ребенка, который плачет, который, не понимая, что творится, считает себя обиженным и спрашивает у матери: «Почему ты не даешь мне хлеба?», за мужа, который, хмур и молчалив, уходит утром из дому, чтобы вернуться вечером еще более хмурым и молчаливым, и за себя самое, с болью переживающую страдания ребенка и мужа, – женщины горели желанием отплатить за все, они хотели послужить отечеству по-своему.