Аплодисменты
Шрифт:
— Ну, здорово, сынок, здорово, невлюддя. Думал, помру и не свидимся, — раздался голос из темного угла. Тут же из кухни, распахнув полотняные занавески, выскочила женщина с большим животом. За ней следом семенил босиком, в одной короткой рубашке, мальчик лет двух. Женщина бросилась не к нам, а в угол, откуда раздался этот сиплый голос, срывающийся на высокие ноты.
— Батя, батя, успокойтеся. Сейчас я лампу принясу. Ето Марка ваш приехал, Ягор говорил, что Марка с городскою дочкую приедить, — суетилась женщина вокруг «бати», словно боялась его. А к нам и не повернется. Из темноты снова послышался кашель, кряхтение, пересыпаемые крепкими словечками. Я увидела огонек раскуренной
— Марка, что ты стоишь коло порога? Заходи у хату, садися. Сейчас Ягор придеть. Батя! Марка!.. Батя!.. Марка…
— Батька, прости… прости. Я ж не хотев…
— Сынок… Марка… нима матки. Нима Федоры. — Он закашлялся. — Кашель аккынчательно забив, усе кашляю… скоро помру, сынок.
Папа плакал, обнимал небольшого сухонького старичка с худым лицом и с бородкой клином. «Бородка у моего батьки клинушком, як у Калинина». Дедушка всхлипывал и кашлял. Я была разочарована. Дедушка мне представлялся большим, сильным, с седой бородой, а он вот всего лишь какой…
Я разглядывала дом. Русская печь, с нее еще двое мальчиков лет пяти и трех смотрели на меня. — Это ведь мои двоюродные братья. А за окнами поле, на котором кое-где еще лежал серый снег. За полем черной стеной стоял густой Брянский лес.
Когда я при свете лампы близко увидела лицо женщины, меня словно пригвоздили к месту. Никогда я не видела более красивого и совершенного лица. Вот это да! Настоящая красавица. Не в кино, не в городе, а в глухой деревне, жена папиного брата Егора, мать троих (а скоро и четвертый будет) детей. У нее было все совершенно необыкновенным: и кожа молочно-розовая, и длинная белая коса, и носик с чуткими ноздрями, и широко поставленные зеленые глаза, и тонкие брови, и чуть припухшие веки — все. Ух, она меня сразила наповал.
Меня дедушка не обнял и не поцеловал, только смотрел колючими глазами. «Больно она в тебя, сынок, тоща. Надо подкормить ету худорбу. Што ето — одни дрябы…»
Я ела с аппетитом картошку с мясом, запивала парным молоком. Потом красивая женщина повела меня в туалет — просто за дом в огород. Светит луна, звезды, отовсюду все видно. Я с мукой на лице сказала, что стесняюсь, что тут все видно.
— А на что смотреть? Что ты свои бельмы вылупила? Давай, шевелися чуковней, — зло сказала красивая женщина. Я решила обращаться к ней как можно реже.
Меня положили спать на большую кровать. Матрац и подушка из соломы кололи лицо и бока. Вся семья спала на печке, полатях, а кровать стояла для красоты. Иногда на ней спали гости. Я лежала и слушала, о чем говорили дедушка и папа. Дедушка высказывал свои обиды — что папа уже и про бога забыл и молитвы небось не вспоминает, и что «ихнюю фамилию Гурченков зменил на Гурченко. А деж делася „в“ на конце, спрашую?..»
Папа робко, как мальчик, объяснял, что молитвы в городе никто не читает, но он их не забыл. Он действительно их не забыл. Иногда перед обедом папа, подражая деревенскому попу, нараспев читал: «Оче всех, на тя, господи, уповаем. Ты даешь нам пищу заблаговременно, отвергающего щедрую руку твою, исполняющего всякое животное благоволе-е-ни-е…» Мы с мамой смеялись, а папа пережидал: мол, «вы, девки, смейтесь себе, а я свой долг исполнил, а может, и есть якая-то сила»…
— А насчет фамилии — так это у конце двадцатых годов получав я новый паспорт у шахти. «Як фамилия?» — спрашують. «Гурченков», — отвечаю. Ну, наверна, «в» и не вслышали. Увидев, что фамилия без «в» вже дома, хотев сходить у контору, а потом подумав: живу на Украини —
Пришел дядя Егор — маленький, некрасивый, прыщавый мужичонка-плюгавка… Ну почему так бывает в жизни? Ну как же его можно любить? А жена-красавица все смотрит на него, носится вокруг, «як квочка».
Дедушка тихо говорил о войне, об оккупации, о партизанах, о том, как погиб папин брат Михаил. Эту историю я знала от папы. Дядя Миша был связным партизанского отряда, а в деревне, для немцев, был старостой. Перед самым отступлением немцев дядю Мишу кто-то выдал. Немцы повесили его на глазах у всей деревни. Впереди поставили мать, отца и Егора. «Сожгли хату. Мать твоя Федора Ивановна, через три дня померла, хай земля ей будить пухом. Усе терпела. И бив я ее здорово, и обижав — усе терпела, а етага не снесла. Вот тут, на етум поли, вокурат шагах у десяти от хаты и повесили Мишку. Вот, сынок».
Они выпили. Дедушка все время пыхтел трубкой и кашлял. Папа бил себя в грудь, клялся найти предателя, говорил, что обыщет и Палым и Сморкачевку, а «его» зарежет и добровольно сядет в ДОПР, но за Мишку отомстит.
Потом говорили по какую-то Феклу — ей дедушка с Егором тоже выстроили новую пятистенку. А Володька уже в армии. Он красивый, здоровый, служит во флоте. Папа опять плакал, говорил, что ему всех жалко, что все так в жизни получилось…
И еще дедушка жаловался на большие налоги. Говорил, что плохой урожай. И даже в Ипуте рыба перевелась, а раньше сколько ее ловили.
Фёкла
Когда я проснулась на следующее утро, папы уже не было. Я попила молока, вышла на крыльцо и встретилась со своим дедушкой Гаврилой Семеновичем. Он курил трубку и смотрел на поле, где стаями летали и громко каркали огромные серые вороны. Жена Егора копала землю, дети бегали вокруг нее. О «туалете» не могло быть и речи. На мой вопрос, где папа, дедушка, не глядя на меня, ответил: «А кто его знает». Та-ак, приехали к «родичам»…
Уже вся деревня знала, что приехал «Марка з городскою дочкую». Женщины приходили посмотреть на меня. Зайдут к жене Егора, якобы по делу, «хочу Марка попросить — хай мне кукушку починить» (часы с кукушкой), говорят с ней, а сами откровенно меня рассматривают.
Под вечер шумно появился папа: сильно навеселе, с целой группой «кровенных». В центре внимания, счастливый и, как говорят, «стоя на хвосте».
Не было мамы, и папа летел по волнам на всех парусах! Разливали самогон «за честь, за дружбу», пели частушки — и папа ярче всех! Он был в своей родной стихии. Правду он говорил, что городская жизнь не для него. Он был такой счастливый, каким я не видела его в городе никогда. Здесь, в деревне, папа был первым человеком, и говорил грамотно, и повидал мир больше всех. «Я, братва, родився, можна сказать, на грани двух веков… Та што там гаварить! Пешком, щитай, прошел три государства — и Россию, и Польшу, и усю Германию. Да-а, братва, Германия тибе не Россия. Усе дома под черепицу узяты, усе аднаго роста, улицы длинные, ровные, як стрела, чистота… У хозяйстви усе есть: и свинни, и гуси, и лошыди… ув одном бароньским замку в озери лебеди плавають — белые, черные. Во красота! А бабы не то, наши лучий. Усе носатые, рыжие, но аккуратные — што да, то да. Идеть — и платтика на ней сидить, и белле шалковое с бархамотками и кружевом. Што ты смотришь? Ты што? Я?? Да божа меня упаси! Штоб я, благородный человек?! Не-е… Да вот тибе крест святой! Э, галава ты, вот послушай, што я тибе гаварю: идеть немка, а ветер ей платтика подымить — ну я и увидев. Ты што? Я — не-е». — И тут же подмаргивал. Все громко смеялись: «Ну, Марка, ну, мужик, вот ето наш, смоленский…»