Аполлон Григорьев
Шрифт:
Потом, якобы по нечаянности, листки с поэмой попали в горящую печку. Такое для Григорьева вполне допустимо. Но главное — в последние годы жизни он постоянно думал о продолжении «Одиссеи о последнем романтике». А ощущение «последнего», конечно, тесно сопрягалось с понятиями «лишний человек» и «ненужный человек». Как писал он Страхову 23 сентября 1861 года: «…струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая — и проклятие лежит на всем, что я ни делал».
И вот это понимание отрешенности, ненужности, чувство «конца» и стало одним из стимулов к созданию мемуаров. Григорьев, конечно, сознательно оглядывался на своих знаменитых предшественников — больше всего — на Гейне («Путевые картины») и, особенно, на Герцена с его монументальной серией «Былое и думы». В последнем случае было даже и подспудное отталкивание: Герцен показывал становление радикала, фактически — революционера, а Григорьев — романтика. Но еще больше было следования. Наш мыслитель все больше увлекался Герценом в послемосквитянинский период, и не только относительно
Есть сведения, что Григорьев приобретал продукцию лондонской типографии Герцена, не только пребывая за рубежом, но и в России: агент III отделения доносил начальству 30 января 1861 года, что критик «иногда дает читать знакомым запрещенные книги, печатаемые за границею». Курьезно, что царская охранка получила анонимный донос на Григорьева – якобы он организует политический заговор! Поэтому за ним и была установлена тайная слежка. Такие нелепости были типичны. Граф Закревский даже славянофилов, даже Погодина и Шевырева подозревал в связях с революционерами. Лишь после того, как несколько агентов в течение месяца следили за каждым шагом и словом Григорьева и убедились в абсурдности доноса (самая большая вина подозреваемого выражалась в чтении нелегальных книг — но тогда все их читали!), надзор был снят.
Сплав субъективно-личностного и «внешнего», характерный для воспоминаний нашего автора, очень похож на метод «Былого и дум». Лиричен, субъективен Григорьев и сам по себе, здесь ему не нужно заимствований, а вот историзма ему раньше не хватало, здесь Герцен мог повлиять. Но и вообще эпоха шестидесятых годов влияла: и усилением научного историзма, и, еще более, духом раскованности, свободных исканий истины, политического задора.
Объективные или относительно объективные воспоминания Григорьева в разных пропорциях и в разных ракурсах сливаются с лично-интимными. Начинает он с тесного сплава личных впечатлений и объективного духа исторических событий: «…я вполне сын своей эпохи и мои литературные признания могут иметь некоторый литературный интерес». Чуть дальше историческое даже как бы приподымается над личным: «Я намерен писать не автобиографию, но историю своих впечатлений; беру себя как объекта, как лицо совершенно постороннее, смотрю на себя как на одного из сынов известной эпохи, и, стало быть, только то, что характеризует эпоху вообще, должно войти в мои воспоминания; мое же личное войдет только в той степени, в какой оно характеризует эпоху».
И затем в самом деле относительно объективно, хотя и с отдельными краткими разливами субъективного чувства, Григорьев описывает свое детство в Москве, в Замоскворечье 20—30-х годов. Так повествование довольно спокойно движется, пока не происходит взрыв: очевидно, сказалось и умственно-моральное перенапряжение из-за мировоззренческих кризисов и житейских неурядиц, и некоторое неудобство от добровольно надетых на себя объективно-исторических «пут». Григорьев пишет главу «Нечто весьма скандальное о веяниях вообще», резко личностную, субъективную, полемически заостренную против «прозаического» духа 60-х годов: автор даже считал эту главу «скандальной и неприличной, эксцентрической», хотя ничего подобного в ней нет, если не считать умеренно бранных выражений… Но, вылив на страницы воспоминаний свои романтические страсти, Григорьев как бы успокоился, и следующие до конца главы наиболее объективны, они почти лишены описания событий личной жизни, а повествуют главным образом о литературных произведениях 30-х годов, которые оказали наиболее сильное идеологическое и эстетическое воздействие на подрастающее поколение. В этой объективированности, при всех романтических ореолах, тоже чувствуется влияние и эпохи вообще и «Былого и дум» в частности.
А в описаниях эпизодов личной жизни Григорьев мало похож на Герцена, у него больше бесстрашия и откровенности при изображении детства: он не стесняется показывать не только пошловатость отца и деспотизм матери, но и свои недостатки. Вообще, в его воспоминаниях скорее в духе современной реалистической литературы, чем в духе романтической традиции, очень много будничного, бытового, случайного, хотя и овеянного духовными стремлениями, наполненного широкими обобщениями. Герцен создавал «Былое и думы», замышляя показать связь с историей человека, случайно оказавшегося на ее дороге; но фактически
Воспоминания Григорьева не только вершина его художественного творчества, но это и одно из самых замечательных мемуарных произведений русской литературы, и очень жаль, что оно ныне полузабыто, оно не заняло еще своего достойного места в истории отечественной культуры.
Ужасно обидно, конечно, что воспоминания из-за неожиданной смерти автора оборвались чуть ли не на полуслове, оборвались на подробном повествовании о детстве. А ведь замыслил Григорьев описать всю свою жизнь. Зубоскалы юмористического журнала «Искра» в первом, новогоднем номере за 1863 год дали подборку «оглавлений» январских книжек основных петербургских журналов, то есть не реальных содержаний, ибо журналы еще не успели выйти, а собственной выдумки, насмешливых. И номер «Времени» открывался якобы воспоминаниями нашего автора: «1) «Мои литературные и нравственные скитальчества». Часть вторая. I. Московские просвирни (намек на известную мысль Пушкина, что русскому языку нужно учиться у московских просвирен. — Б.Е.). II. Два часа размышлений на колокольне Ивана Великого (намек на описание Григорьевым Замосковеречья с высоты кремлевского холма в начале «Скитальчеств». — Б.Е.). III. «Москвитянин» и ужин у Погодина (намек на всем известную скупость Погодина. — Б.Е.). IV. Я открываю в себе решительное призвание критика. V. Ночь в цыганском таборе Аполлона Григорьева ».
Затронутый насмешкой автор оценил юмор и в одной из последующих статей в «Якоре» (1863, № 41) — «Две сцены» – серьезно пообещал развить содержание юмористических рубрик, уклонившись, правда, от «двух» часов и от «ужина у Погодина»: «…пустили в «Искре» программу одного из будущих, чисто московских отделов этих «Воспоминаний». Да утешатся они! Именно по этой очень остроумной их программе напишется отдел в награду за остроумие, как вещь у них чрезвычайно редкую; все будет со временем, все, — и «час размышлений на колокольне Ивана Великого», и «вечер на Девичьем поле», и «ночь в цыганском таборе» (даже – полдня у кочевых цыган, за Серпуховскою заставою), все будет, без малейшей утайки и без малейшей прикрасы». Увы, этих разделов мы уже никогда не прочтем…
«ЯКОРЬ». ПОСЛЕДНИЙ ОТРЕЗОК ЖИЗНИ
Григорьев сотрудничал во «Времени» и «Эпохе» как в очень близких по духу журналах. И все-таки в связи со всеми — пусть и не всегда принципиальными — разногласиями с братьями Достоевскими он, все более болезненно воспринимавший даже малейшее покусительство на свободу (в данном случае на свободу суждений), опять стал искать возможность получить в руки абсолютно свой журнал. Давно уже, вернувшись из Италии, он продолжал одолевать Погодина предложениями возобновить «Москвитянин». Погодин снова тянул, обдумывал, потом, наконец, и готов был согласиться — но, как говорится, поезд ушел! Ведь перед отъездом к Трубецким Григорьев получил разрешение на редактирование «Москвитянина», которое потом, в связи с длительной отлучкой просителя, наверное, было аннулировано, и в 1860 году он уже заново был утвержден редактором «Драматического сборника». А когда затем он пожелал восстановить «Москвитянин», то цензурный комитет не разрешил — по тогдашним правилам нельзя было редактировать одновременно два периодических издания.
Новая возможность появилась в начале 1863 года. Издатель «Драматического сборника» Стелловский, видя полную непопулярность издания, решил его прикрыть и организовать небольшой по объему (около 30 страниц), но большего формата, чем обычные толстые журналы, еженедельник, главным образом, посвященный театрам и музыке. Пригласил Григорьева возглавить этот новый журнал, тот с удовольствием согласился, цензурный комитет не возражал против ликвидации старого органа и создания нового под названием «Якорь». Наверное, это имя придумал Григорьев — сказались прежние консервативные вкусы, желалось в суетном, калейдоскопическом мире найти гавань и опустить там свой прочный якорь…
С 16 марта 1863 года журнал стал выходить — по субботам. Григорьев переехал из меблированных комнат в нормальную квартиру, ставшую одновременно и редакционным помещением, завел бланки «Якоря» с адресом: «На Вознесенском проспекте, близ Измайловского моста, в доме Соболевской № 49, квартира № 4». То есть на том же проспекте, где и жил, только южнее, почти у Фонтанки. По счастливой случайности, этот дом имеет тот же номер и ныне. Квартира, как и большинство предыдущих, снимавшихся Григорьевым, была почти пустой, без мебели — и денег не было, и равнодушен был хозяин к уюту. Именно в эту квартиру приходили полицейские в мае 1863 года описывать имущество за невозврат Оренбургскому кадетскому корпусу 810 рублей — и ушли несолоно хлебавши. А это жилище стало последним при жизни нашего литератора.