Ардабиола
Шрифт:
— Что без корня, все погнивает… — повторил вслух Коломейцев, и что-то забередило его, забеспокоило, но он взял себя в руки, ушел от размышлений, показавшихся ему лишними.
Зной становился все невыносимее. И вдруг неизвестно откуда пахнул забытый пожухлой травой ветер. Радостно забились, затрепетали под ним листья и хвоя, а только что скошенное Ксютой и Коломейцевым сено зашелестело, взметаясь под внезапными порывами.
Коломейцев и Ксюта задрали головы и увидели, что через горы переваливаются одна за другой неизвестно где прятавшиеся раньше темные тучи.
Где-то за горами предвещающе громыхнуло.
— Гроза идет, — сказала Ксюта. — И большуща, однако… Ну ничо, оттуль выясниват, откуль тучи принесло…
Тучи стремительно надвигались на солнце и, соединившись в одну, закрыли его. Все небо, только что нестерпимо синее, превратилось в огромную, давящую тяжестью тучу.
Ксюта посмотрела на Коломейцева, он на нее, и в них возникло то молниеносное, почти неуловимое понимание, которое решает все. Коломейцев уже давно подсоединил свою волю к случаю, а Ксюта просто инстинктивно поняла: что-то произойдет сейчас так же неизбежно, как гроза.
Поэтому, когда Коломейцев спросил ее: «Где же мы укроемся?» — Ксюта повела его на соседнюю поляну, к недавно вывершенному ею и отцом стогу, еле ступая неслушающимися, обезволенными ногами. Они поспешно вырыли в свежем, еще не улежавшемся сене подобие пещеры и нырнули туда, в зеленый пахучий полумрак, в тот самый миг, когда молния раскроила небо и на землю обрушилась гудящая стена воды.
Но полумрак зарычал голосом волкодава, прыгнувшего в пещеру чуть раньше и оказавшегося между ними.
— Ого, твой телохранитель уже здесь… — без особой радости усмехнулся Коломейцев.
И вдруг Ксюта неожиданно для самой себя сказала:
— Уходи, Чарли… — и потянула за ошейник на дождь. Чарли упирался, недоброжелательно показывая желтые клыки, но, покорившись воле хозяйки, пополз к выходу под хлещущие струи.
— Я сейчас, — сказала Ксюта и бросилась вслед за псом. «Не вернется, — устало подумал Коломейцев. — Может быть, это и к лучшему. Нет, вернется».
Гроза охватила Ксюту своими мокрыми, но теплыми руками, зацеловала ее тысячами жадных, грубых поцелуев, ослепила белыми зигзагообразными вспышками непрерывных молний, оглушила раскатами грома, пока она лихорадочно выкапывала в стогу отдельное укрытие для Чарли и вталкивала его туда.
Потом она, уже безнадежно промокшая, выпрямилась, подставив свое тело под могучий напор воды, и хотела было побежать куда глаза глядят от человека, который ждал ее там, в зеленой пещере, но поняла, что не убежит.
Ксюта вползла назад в стог и легла неподвижно, как мертвая, вытянув руки вдоль мокрой одежды, облепившей ее тело. Отблеск молнии выхватил из полумрака ее испуганное застывшее лицо с закрытыми глазами, и Коломейцеву стало на миг не по себе. «Неужели ей под тридцать?» — подумал он. Но другой отблеск молнии ударил наотмашь белым светом, и призывно вспыхнули, загорелись голубыми искрами капли воды на крупной, вырывающейся из выреза блузки груди. Коломейцев осторожно провел рукой по Ксютиному телу, потом все настойчивее и настойчивее.
— Ты совершенно мокрая… Разденься…
Когда Ксюте стало больно, она не заплакала, а только стиснула зубы.
— Почему же ты не предупредила, что ты девушка? — пробормотал Коломейцев. «Но ведь она сама хотела этого», — подумал он, стараясь подавить неприязнь к самому себе.
— А вы меня не забудете? — спросила, как тогда, на берегу, Ксюта.
— Не забуду, — опять ответил он то ли правду, то ли неправду, да и сам бы не смог разобраться в этом.
Он прикоснулся поцелуем к ее то вздымавшейся, то опадавшей груди с прилипшими еще зелеными сенинками и вдруг услышал, как сильно и прерывисто под его губами колотится ее сердце. Потом он положил ладонь к себе на грудь и не ощутил ни малейшего биения.
— Куда же подевалось мое сердце? — стараясь улыбнуться, сказал он. — Твое так гулко бьется, а у меня даже не слышно.
Ксюта опустила свою сильную, но маленькую ладонь к нему на грудь.
— Никуда оно не подевалось, — сказала она. — Бьется. Вот здесь. — И стала помогать ему нащупывать его собственное сердце, но он опять ничего не почувствовал.
— Может, я бессердечный? — попытался пошутить он.
— Нет, вы не бессердечные, — тихо сказала Ксюта. — Просто вы сами не слышите. А я слышу. Взаболь слышу…
— Взаболь — что это? — озадаченно спросил Коломейцев.
— Взаболь — это значит истинно, вправду, — сказала Ксюта, а Коломейцев подумал: «Как странно. Оказывается, существует перевод с русского на русский. Нет, я все-таки, наверно, обессердечился. Наплел девчонке с три короба, а зачем? Поматросил и бросил. А она будет потом переживать, и, может быть, долго. Шахматные фигурки. Банк воспоминаний… Все это красивые слова, а под ними что-то хищное. Ненавижу рвачей, а сам становлюсь похожим на духовного рвача. Урвал кусочек чужой чистой души — и в кусты. Было же сказано: „Только нецелованных не трогай, только негоревших не мани“. Даже сердца собственного не слышу. Зачем тогда заставлять так сильно биться чужое сердце?» У Коломейцева вдруг возникло недоброе чувство к лежащей с ним рядом Ксюте за то, что она вызвала в нем нелюбимые им муки совести. Но он умел переступать через эти муки, запрещал себе так называемое самокопание. «Ну, а если бы не я? Все равно был бы кто-то другой, и, может быть, все это было бы грубее, циничнее. Какой-нибудь тракторист где-нибудь на сеновале или гумне, зажимая рот ладонью, пахнущей мазутом, или один из заезжих вербованных, который вдобавок наградил бы ее болезнью? Даже если благополучно выйдет замуж, то нарожает кучу детей, расплывется от картошки и хлеба, согнется от работы, муж станет пить да бивать под пьяную руку. А так ей будет что вспомнить: гроза, стог, незнакомый человек из другого мира, который говорил ей что-то полунепонятное, но все-таки необыкновенное. К чему заниматься самоедством, Коломейцев? Не становишься ли ты стар, если начинаешь усложнять то, что на самом деле так просто? Не будь слабаком».
Но трудно ему было не поддаваться нахлынувшей вдруг презираемой им сентиментальности. Жизнь его была жесткой и сделала жестким его самого, но еще не до конца.
Ксютина рука оставалась прижатой к его сердцу. Он чувствовал кожей шероховатые бугры мозолей на ее ладони, но кончики маленьких хрупких пальцев были мягкие, беззащитные. Глаза Ксюты не плакали, но они были затянуты влажным мерцанием, как будто в каждый из них попало по большой капле грозы.
«А что, если плюнуть на все, взять ее в Москву и быть только с ней всю жизнь? Ведь эта душа чистая, как белый лист бумаги, и на нем можно написать все, что захочешь?» — мелькнула внезапная мысль.