Архитектор и монах
Шрифт:
Ну и пусть, ну и пусть. Я больше на это не обижалась. И теперь не обижаюсь: дура-то я дура, зато господин Гофман очень красиво меня фотографирует. Одну фотографию — с фарфоровым блюдом — даже поместили на обложку художественного журнала. Это был журнал про фарфор. Господин Гофман хотел написать мою фамилию, но я сказала, что не надо. Все-таки я была голая.
Но мне очень, очень нравилось у него сниматься вот так. Иногда он даже не уходил из комнаты, когда я раздевалась, а просто отворачивался. Но ни разу не подсматривал. Я, когда раздевалась, и потом, когда одевалась, смотрела в его спину, не отводя глаз ни на секундочку. Но он не поворачивался. И он очень ко мне вежливо относился: смотрел на меня только через фотоаппарат, и сам ставил осветительные лампы и экраны, пока я была одетая. И не допускал в комнату никаких ассистентов.
Потом к нам в ателье «Эльвира» пришли люди с киностудии. Мужчина и девушка, чуть постарше меня. Долго
На следующий день они прислали мне сценарий. То есть кусочек из сценария, где мне надо было сыграть маленькую роль. Господин Гофман сказал, что такая роль называется «эпизод». Но надо с чего-то начинать. Все артисты начинали с эпизодов.
В общем, этот эпизод был такой: какая-то дамочка выбегает из парадного подъезда. Там в сценарии было написано, что она поссорилась со своим любовником и убежала от него. Зима, поэтому она в шубке. Она бежит по улице, видит телефонную будку, заходит в нее и звонит другому любовнику. Шубка распахивается, и все видят, что она совершенно голая.
То есть она выскочила из дома голая, только накинув шубку.
То есть все видят, что я совершенно голая.
Я очень доверяла господину Гофману. Я знала, что он хочет мне добра. Но все-таки я ему сказала, что не буду сниматься в этой роли.
«Никто тебя голой и не увидит», — сказал господин Гофман. Он объяснил, что все будет точно так же, как в наших открытках. Меня так поставят в телефонную будку, что перекладины в стеклянных стенках как раз закроют мне грудь, ну и внизу тоже. То есть будет видно, что я голая. При этом неприличное будет закрыто.
Замечательно! Но я спросила: «А кинооператор? А осветители? Я этого все равно не хочу, чтоб столько народу видело меня голой». Господин Гофман сказал: «Ева! Это не флирт, а работа!» Я сказала: «Я все равно не хочу и не буду!» Тогда он обнял меня и поцеловал. Я не знаю, нравился он мне или нет. Но он был мужчина, а женщина должна покориться воле мужчины. Тем более что я столько раз при нем раздевалась, хотя он отворачивался. И столько раз стояла перед ним голая, хотя закрывалась зонтиком или фарфоровым блюдом. Поэтому я не стеснялась, когда он меня стал раздевать. Если бы я стеснялась, я бы подняла крик, а тут сидела на кресле, как ненастоящая, только руки поднимала. Мне было немножко страшно. Но я бы солгала вам, мой далекий и почти незнакомый друг, если бы сказала, что мне это все не понравилось, что я была в ужасе, что меня тошнило от отвращения. Моя умная сестра Эльза мне про все это вот так рассказывала, и я ей верила. Поэтому сначала немножко боялась. Но мне понравилось. Видите, как я честна перед вами. Я вам совершенно доверяю.
Поэтому я в конце концов согласилась сниматься в этом фильме и ездила на съемки на три дня в Гамбург, мы ездили вместе с господином Гофманом. Но потом из фильма вырезали как раз этот кусок, режиссер сказал, что этот эпизод оказался лишний, так что все оказалось зря. Еще через месяц господин Гофман сказал, что работать у него я могу и дальше, если захочу, но только чтоб я думать забыла про все эти глупости. Я уже забыла, сейчас я забыла, клянусь вам, мой дорогой далекий собеседник, но тогда я все очень хорошо помнила, и мне показалось, что все в жизни совсем зря. Я пошла домой, нашла в шкафу старый папин военный револьвер — я знала, что он там лежит, мне Эльза говорила — если ее бросит Микки, она застрелится из папиного револьвера, который в платяном шкафу на самом дне, под картонками со старыми детскими вещами, мама их не выбрасывала на всякий случай. Ха-ха-ха! А зачем стреляться, дорогая сестричка, если все это — такая ужасная гадость? Вытащила револьвер, почистила его и смазала оливковым маслом, я его сутки держала в мисочке с маслом у себя под кроватью, чтобы вертелся барабан и поднимался курок, и застрелилась. Но у меня не получилось. Я выстрелила мимо. Не смейтесь, пожалуйста. Револьвер был тяжелый, и рукоятка у него была скользкая от оливкового масла. Я ее вытерла, конечно, но масло все равно вытекало из всех щелей. У меня дрожали руки. Когда я нажимала на гашетку, к сожалению, револьвер выскользнул у меня из руки, и пуля пролетела мимо, только чуть-чуть обожгла шею. Пуля улетела в окно. Интересно, где она шлепнулась на мостовую? Потом на этом месте вздулся пузырь. Потом мама это заметила. Я во всем призналась маме и папе, потому что мне было уже все равно. Они меня отправили в больницу, я там принимала успокоительную микстуру и совсем успокоилась, а когда вернулась, то года два работала продавщицей в универсальном магазине, обувной отдел, а потом на выборах победили коммунисты, товарищ Тельман совершил мягкую и бескровную демократическую революцию, и у господина Гофмана отобрали студию «Эльвира». А самого господина Гофмана забрали. За то, что
Я пошла в отделение полиции безопасности, я хотела выручить господина Гофмана, хотя он со мной так нехорошо поступил, но его тоже можно понять: он как раз овдовел и собрался второй раз жениться на взрослой серьезной женщине. Не мог же он продолжать романчик с девчонкой! Это мне объяснил врач, когда я лежала в больнице, врач тогда со мной проводил успокоительные беседы, два раза в неделю. Поэтому я на него совсем не злилась. Ну, только немножко. И это было тогда, тогда, восемь лет назад! А сейчас я про него совсем забыла. Но тогда я подумала — ведь и хорошего тоже было много, ведь правда? Поэтому я пошла его выручать. Смело пришла в полицию безопасности. Меня принял какой-то офицер, он очень долго со мной разговаривал. Задавал какие-то мелкие вопросы. Я очень боялась, что он станет спрашивать о разных таких вещах, то есть о наших интимных отношениях».
Это огромное, подробное и путаное письмо вдруг прервалось буквально на полуслове. Почему? Непонятно. Мне было досадно — представь себе, я уже погрузился в это чтение, в ее жалкую жизнь, в ее маленькие глупенькие чувства — мне казалось, что я читаю роман писателя-модерниста, поток сознания, я же говорю… и вдруг — стоп. Точка. Вернее, даже точки не было.
Мне просто было как читателю интересно — что там дальше? Влюбится в офицера полиции безопасности? Но при этом я немного тревожился. Письмо обрывалось так резко, как будто кто-то ее застиг за писанием и буквально вырвал у нее ручку. Вдруг с ней что-то случилось? Меня охватило беспокойство. Мне хотелось точно убедиться, что она жива-здорова. Но господи, какие глупости! Я растер себе грудь кулаком, сделал несколько глубоких вдохов и выдохов. Огляделся — никто на меня не смотрел.
Ибо дело происходило, мой дорогой Джузеппе, опять-таки на венском почтамте. Я всякий раз не мог донести письмо до дому. Распечатывал и читал тут же, сидя на дерматиновой скамейке за столом с толстым стеклом, под которым располагались образцы телеграфных бланков и всякие почтовые правила — и все это под латунным абажуром в стиле недорогого фабричного модерна. Я сидел, глядел на оборванную строку и думал, что же там, в Мюнхене, могло с ней произойти. Раз она так оборвала письмо.
— Действительно, глупости! — засмеялся Джузеппе. — Она же его отправила!
— Что? — спросил я.
— Она же отправила письмо! И сама, я полагаю, надписала конверт, — сказал Джузеппе. — Сам посуди: если бы кто-то вырвал перо у нее из рук — как бы она смогла заклеить конверт и надписать адрес? И бросить письмо в ящик?
Ну да, конечно, я это прекрасно понимал. Я понял это буквально во вторую секунду. Но в первую секунду я встревожился. Что с ней? Где она? Смешно. Какие мы все отзывчивые, однако.
Этот резкий обрыв письма позволял мне ответить кратко. Вот так:
«Дорогая Ева, вы так внезапно прервали свой рассказ! Что случилось? С нетерпением жду окончания письма. Искренне Ваш, А. Г.»
Следующее письмо было гораздо короче. Она, во-первых, просила прощения за то, что даже не поставила подпись. Потому что она очень устала. И еще потому, что вдруг увидела, сколько листочков исписала, и пришла в ужас. Разве можно писать такие неприлично длинные письма! Но раз уж написала, то пусть так и остается. Но больше ни слова.
«Если Вы настаиваете, вот печальное продолжение моего письма. Офицер полиции безопасности не задавал мне никаких нескромных вопросов. Хотя мне почему-то казалось, что он и так все знает. Не знаю, почему. Такое у меня было впечатление: он все время на меня хитренько поглядывал, все время оглядывал мою фигуру. Хотя я пришла в очень скромном закрытом платье. Я объясняла ему, какой господин Гофман был порядочный человек. Никого не обижал, ни евреев, ни поляков — у нас работал один старый поляк — и никаких «немецких волков» у нас в студии не водилось — я даже позволила себе засмеяться. То есть я как будто даже пошутила. Он тоже улыбнулся и сказал: «Спасибо за все, что вы рассказали. Надеюсь, что все будет хорошо». Потом он дал мне чистые листы бумаги и попросил, чтоб я внизу расписалась. «Зачем?» — спросила я. «Я потом заполню протокол, — сказал он. — Коротко запишу, что вы сказали». «А это не запрещено законом, подписывать чистые листы?». «Что вы! — сказал он. — Мы так всегда делаем, так гораздо удобнее!» Он был такой приятный, искренний. После победы Тельмана появилось много искренних, бодрых молодых людей. На государственной службе, я имею в виду. У них были очень милые лица. Простые, открытые лица, потому что они были в основном из рабочих или из сознательных бедных крестьян.