Арифметика войны
Шрифт:
…Глинников отдирает липкую щеку от раскрытой тетрадки, думая, что вся щека и шея в крови, но это пот. Голова гудит. Его снова забирает тоска мягко-цепкими лапами. Что это за страна? и золотые огни? Река – никогда не узнаешь ее имени. Не увидишь, что за холмами.
Глинников чувствует, что он обречен. И зря отец, крутоплечий прораб на сильных кривоватых ногах, с толстой борцовской шеей, ищет пути спасения, ясно же: все тщетно. И напрасно он тратит деньги и время и, главное, ломает себя. Наверняка отец ставит себя на место сына и отлично знает, что ни минуты не раздумывал бы, как поступать: драться, а от предстоящего не увиливать.
Глинников так ничего и не сумел написать. О чем? О прапоре Белокурове? Об Афтолавке?
Отец вернулся под вечер, был он хмелен. А, ничего, храбрил он сына, должны же они
Миша начал было возражать, но осекся. Да черт знает, может, что и получится. Почему б не попробовать? Ну, если нет в нем ни капли интернациональной солидарности и готовности во имя этих всех идей положить голову?! или пожертвовать ногой, рукой, нижней челюстью – один сержант хвалился, что его другу оторвало, и грозился попасть за хребты и отомстить всем.
Глинникову не за кого было мстить. Награды ему были по фигу, экзотика не прельщала. И как-то до его сознания не доходила эта простая истина – вот то, что он должен почему-то умереть, ибо приказано, а солдат должен выполнять, точка. Высшие интересы родины туманились где-то за облаками. Высший интерес был – жить, эта вершина всегда была рядом, ясная, не двоящаяся, он на ней сидел, а его хотели стащить, бросить на прорыв сквозь пыльную бурю к иным высотам. Из-за парты после выпускного вечера со всякими волнующими подробностями новой жизни – в какой-то морок, в мглу морковного цвета. Тогда как там – все продолжается: аудитории института, библиотеки, в барах музыка, встречи с девушками – и бесконечная перспектива жизни. А здесь – мгла затмевает очи, взгляд короткий.
А отец, может быть, ждал, что он возразит сильнее? Может быть, он втайне надеялся на это?
Нет, отец, знаешь, я хочу разделить это со всеми.
Наверное, это судьба, и лучше от нее не уклоняться, а там посмотрим.
Ничего этого он не сказал.
Утром отец встретил его. Был он тщательно выбрит, благоухал тройным одеколоном, в чистой выглаженной рубашке (Таисия?). Он окинул взором сына.
– Тебе надо как-то взбодриться. Может, принять душ? И форма зачуханная. Подожди, сейчас проконсультируемся у Таисии Ивановны.
Вскоре Миша сидел в одних трусах, дожидаясь, когда девушка (та самая) выгладит простиранное хэбэ. Переодевшись в свежую, тепло-влажную форму (ничего, сейчас на солнышке мигом просохнет, тут у нас на лету всё сохнет! заявила девушка, сверкая в улыбке золотыми коронками; нет, она была все-таки русской, но своеобразной, русской на туркменский лад: лицо почти без скул, глаза чернейшие, странного разреза, волосы мглистые), Миша вопросительно взглянул на отца. Тот остался доволен. Но спохватился, что забыл одеколон. Девушка предложила свои духи. Так женские же!.. Ну и что, можно разбавить водой. Отец рассмеялся, не упуская случая осмотреть бегло-внимательно ее фигуру. Ладно, пап, пойдем, буркнул Миша. Нет, спасибо, сказал отец девушке, мы и так хлопцы ничего.
Только не говори, что ты из санчасти, предупредил отец.
Отец хорошо ориентировался в дивизионном городке, знал, где клуб, магазин, «губа» – и вот – редакция газеты. Это было одноэтажное здание из густо-красного кирпича, с каким-то деревом у входа, бросавшим хорошую тень на лавочку, где, наверное, любили курить военные газетчики после обеда. Слева от входа висела красная же застекленная доска со звездочкой и названием газеты. Отец уверенно поднялся по ступенькам. А ты лучше посиди, покури, сказал он, пока. Миша плюхнулся на лавку. Хэбэ на спине и под мышками уже было мокрым: высохло и тут же увлажнилось; температура у него уже спала, но слабость осталась; он чувствовал себя пьяным. Курить не хотелось. Ясное туркменское утро стремительно превращалось в огнедышащий туркменский день. Нет, подумал он о девушке с поблескивающими во влажной глубине золотыми коронками, я бы все-таки настоял на переезде. За Полярный круг. И мы бы с ней помчались на оленях утром ранним… э-гей! у-у-у…
Там-сям мелькали фигурки солдат, офицеров. С плаца доносился топот – как будто гигантская многоножка маршировала; где-то ревела машина. Подружиться ни с кем Глинников не успел, и ему все равно было, что он, например, останется служить здесь, в дивизии, в этом небольшом аккуратном краснокирпичном домике, а остальные триста-спартанцев
Внезапно, подняв глаза, он встретился с взглядом идущего мимо офицера, с белесым, слегка воспаленным лицом, с водянистыми глазами: это был начмед! И он глядел с подозрением. Глинников почувствовал, как леденеют уши в гнойной корке, напрягся, встал, чтобы отдать честь… Но начмед уже не глядел в его сторону, шагал дальше. Глинников сел. Он не знал, договаривался ли отец только с Ерменом, чтобы его отпускали, или же что-то известно начмеду… Нет, вряд ли.
Вышел отец. Был он озабоченно-хмур. Вчерашних ребят нет. Отбыли в командировки. Отец опустился рядом, бруски скамейки, скрипнув, слегка прогнулись. Внезапно, добавил отец, сосредоточенно глядя прямо перед собой. Волоски на его висках задвигались. А… редактор? – тускло спросил Миша. А редактор сказал, что штат укомплектован, но он с радостью будет публиковать твои заметки. Пиши.
И с утра он непринимает, задумчиво продолжал отец. И вообще не пьет. Климат не тот. А по его подчиненным не скажешь. Зараза…
Когда я собирался стать железнодорожником, сказал Миша, то… даже в Тибет согласен был поехать.
Отец слегка повернулся к нему всем туловищем, головой на толстой шее он не любил вертеть. Зачем? – спросил он озадаченно.
Прокладывать железные дороги, ответил Миша.
Ну?
В Афгане их тоже нет.
Миша старался говорить развязно-бодро. Но что-то в его голосе, взгляде – в воздухе перед ним! – жалобно дрожало, ныло, как струна домры.
Домбры.
Мандолины!
Это еще неизвестно, нужна ли им дорога, ответил отец. Лицо его в древесной тени казалось темным, внезапно старым, хотя было-то ему в то лето едва за сорок, чуть больше, чем сейчас Глинникову.
…Отец все-таки договорился с Ерменом – или с самим начмедом, неизвестно с кем и как, он об этом никогда ничего не рассказывал и вообще не любил вспоминать эту поездку: словно ничего и не было, – и все разговоры на эту тему обрывал. И когда всех спартанцев скопом вдруг выписали, Глинникова оставили из-за якобы плохих анализов. Хотя он чувствовал себя много лучше, чем прежде. Но тут, после этого объявления во всеуслышание, Глинникову вмиг поплошело, он снова вроде бы заболел. А ребятам срочно выдали панамы вместо пилоток, шинели, вещмешки, сухпай, прогнали еще раз через санчасть, влепляя каждому в плечи с двух сторон одновременно из пневмошприцев порции сывороток, и, если солдат чуть дергался, вместо крошечной дырочки получал роспись, обильно кровоточащую; некоторым делалось дурно от лошадиных доз, их укладывали на шинели во дворике под деревьями; они лежали, голые по пояс, прижимая к росписям вату и глядя сквозь листву, задремывали… Глинников старался не высовываться из опустевшей палаты. Из окна видел их, лежащих на шинелях. Потом смотрел, как они строились уже на плацу и получали сухие пайки: галеты, банки с кашей, тушенкой, сахар, сигареты – кури-не-хочу. Но они уже как будто и не совсем здесь были. И самый их вид изменился – не из-за новозеленых панам со звездочками, а от возбуждения, предчувствия неведомого.