Арифметика войны
Шрифт:
За предполагаемым дувалом должны были собраться главари местных банд, чтобы обсудить план захвата власти в уездном центре.
– Ты ее только донесешь до нужного места, – уточнил Моросейкин.
Ему самому хотелось разорвать в клочья волков позорных, паханов местных, и оставить с носом тех, кто здесь уже пять лет корячится, за ними охотится. Нет, что-то здесь не так, подумал я, почесываясь. Так просто? Я взял у Горинчи болванку и чуть не уронил ее.
– Э, т-ты, осторожней, м-мерин! – прикрикнул Адольфыч, один пскович, страшно ненавидевший свое звание. К тому же попал он служить не с одногодками, а после пединститута. Ему предлагали на выбор: офицером, но два года либо полтора года, но солдатом. Он слега заикался и рассудил, что будет смешон на командирских ролях. И ему, словно в отместку, дали ефрейтора – и дальше не повышали. Обещали и не повышали. Как-то так получалось. Не переживай, подкалывали его ребята, Адольфыч! Так и пошло: Адольфыч, его фамилию, по-моему, даже офицеры забыли. Усов он принципиально не отпускал, но его нос так низко нависал над верхней губой, что на ней всегда была тень, которую легко было принять за толстые короткие усы. Незнакомые,
В обед было построение. Командиры шли мимо шеренг и разглядывали нас. А мы стояли как музейные экспонаты в бронежилетах, касках, с автоматами, на земле вещмешки с сухпаем, фляжки с водой, рация, пулеметы, РПГ, у Горинчи – гостинец. Комбат Кожакарь, скуластый плотный мужик, ходил и смотрел с таким видом на солдат, что сейчас даст в пачку с разворота. Наш Анастасьин, среднего роста, лобастый, теребил редковатые усы. Глаза у него были какого-то странного цвета, почти бесцветные, прозрачные. Кожакарь за все цеплялся и выговаривал ротному. После построения мы устраняли недостатки. Потом снова построение, проверка, ужин. Вечером было время написать письма. Горинча только уселся строчить своей Маринке, как тут же получил по шапке от Моросейкина. «Ты еще постирайся и во все чистое вырядись, щенок!» Слышать это было смешно, длинноносый Горинча казался старше Моросейкина, такой у него был тип лица; вообще, я слышал, в южных краях люди созревают быстрее. Адольфыч, как самый культурный человек в роте, решил сказать свое слово.
– М-молиться, что ли, все будем?
Ребята заржали. «Ага, как бабаи!» – «Кто у нас будет маудзин? Мудин? Мудила». – «Да пусть Адольфыч прочитает политинформацию!» – «Эх, я бы причастился!.. Сволочь ты, Адольфыч, зажал бражку. Отлил бы пару литров?» Адольфыч сделал большие глаза. «Да ладно строить целку! От каптерки такой духан прет. Ну, полтора литра, че, жалко?» Адольфыч буркнул, что брага еще не выходилась, заиграет в брюхе. Дубино усмехнулся и сказал:
– Так Лебедю ты нарочно налил?
Адольфыч с Лебедевым были друзья, конечно, но Дубино сдуру ляпнул лишнего. Тем более и Лебедев оказался поблизости – и подскочил к Дубино, говорившему всё это в своей ленивой манере, лежа на койке, схватил его за грудки. «Чё ты сказал?! Повтори!» – «Отхлынь!» – удивленно ответил Дубино. «Нет! Повтори!» Красавчик Лебедев был не в себе, он в школе занимался гимнастикой и был накачан. Но с Дубино ему явно было не справиться. И тем не менее он лез на рожон. «Да отхлыннь! говорю», – повторил Дубино терпеливо. «Нет… что ты…» Лебедев не ругался матом, и слышать сейчас матерщину, срывавшуюся с его искривленных губ, было как-то странно. «Ну, корефан», – бросил Дубино, уже злясь и вставая. Но тут в палатку заглянул дневальный: «Шухер!» И следом вошел капитан Анастасьин. Он бросил быстрый взгляд на Лебедева и Дубино.
– Что не поделили? – негромко спросил он.
Оба молчали, Лебедев дышал тяжело, как будто после забега. Он одернул хэбэ.
– Я спрашиваю.
«Это наше дело», – буркнул Дубино. Капитан взглянул на него.
– В этих условиях нет личных дел, – сказал капитан. – Личными делами дома будете заниматься.
Капитан явно не знал, как ему поступить. Отношения с ребятами у него складывались непростые еще с Союза, с Чирчика, где он получил эту роту. Рота подчинялась ему почему-то неохотно; часто с ним вступали в споры; и он старался быть жестче, но иногда перегибал: отобрал, например, дембельские альбомы у четверых «дедов», когда они в ответ на требование заниматься наведением порядка в палатке, а не художествами ответили, что им уже не положено. «Ну так я отложу ваш дембель!» – пообещал он. Адольфыч этот акт так определил: «Мракобесие». Четверка ожесточилась. Это были Дубино, Лебедев, Адольфыч и гитарист Прасолов.
«Слишком он задуманный», – определил Горинча. Да, Анастасьин скорее походил на учителя, но дослужился как-то до капитана. Но мне он чем-то нравился. По-моему, глаза у него были цвета нашего северного ветра над Вяткой.
– Мы
Анастасьин взглянул на него ясно и спокойно сказал, что в таком случае рядовой Дубино отстраняется от общего дела. Дубино побледнел, только прыщики пунцовели на его щеках.
– Вы остаетесь в расположении, – добавил Анастасьин.
Глаза Лебедева торжествующе сверкнули. Дубино растерянно заморгал. Он хотел что-то сказать, но передумал, лишь сжал губы и тяжело сел на койку, так что пружины взвизгнули. Анастасьину это не понравилось. Вообще-то, по уставу, на кроватях солдату разрешалось только спать, а не сидеть, и все прекрасно знали об этом. Капитан еще мгновенье медлил, но не потребовал встать, прошел дальше, оглядывая палатку. Вот – в этом весь Анастасьин. Не дожал Дубино. Ну и что, что в палатке две табуретки и сидеть больше не на чем? На жопе сиди. А остальные пускай сидят на койках. Сейчас тебя спрашивают. Ты же сам ударился в индивидуализм. Но – Анастасьин не спрашивал, отдавал какие-то распоряжения замкомвзвода, потом удалился. Дубино молчал. Лебедев потоптался возле его отсека, потоптался и – отвалил. Он был доволен, дважды отмщен. «Ладно, Серега, не бери в голову, успеешь еще», – ободрил Дубино Прасолов, потянулся, взял гитару, побренчал и запел с вызовом: «Вам не поня-ать таких затерянных ребят, / Вам не понять, о чем они порой грустят. / Не о любви, которой нет уж тыщу лет. / Им от любви остался лишь скелет… / Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай! / Вдруг крикнет кто-то совсем негромко, невзначай. / Эй, мужики, кончайте этот балаган. / Уходим в море, а может, в океан». Дубино хмурился, смотрел в пол.
Мы выступили ночью, быстро дошли маршем до переправы. Река была не очень широкой, не то что наша Вятка, ну уж точно не Кама. Но вода в темноте текла мощно, чувствовался напор. Огузаров вызвал из саманного домика паромщиков. Их было двое: чалма у одного черная, у другого шапочка навроде фески; только белки глаз светлели да зубы белели, когда они отмыкали паром, оглядываясь на нас, перекликаясь. Паром представлял собой дощатый помост, положенный на два ржавых понтона – я в темноте почувствовал их ржавый запах и подумал, конечно, о катере «Бодром», об Усове, речном волке и кэпе, мелькнула мысль об Олесе из Кирса, райцентра выше по реке, до него дойти только по весне можно, мы и доходили, гуляли с ней по аллее лиственниц, высаженных в честь отмены крепостного права! Олеся – моя двоюродная сестра, светловолосая, синеглазая… вот в чем закавыка. Ну, не в том, что, а… короче, Горинча говорит, что это если родная – могут быть проблемы… со свиным хвостиком. Хм. Э, до этого далеко… как до дембеля, вечность. У самого-то Горинчи все проще, одноклассница Марина, он ей уже в десятом классе сломал, на турслете, и теперь она его ждет. А я еще не пробовал. Для меня это темный лес, сказка в натуре. Чтобы одноклассница сама тебя затащила, дала. Мне это только снится. И то не с Олеськой. А с какими-то бабами в годах.
Народу было две роты. Переправлялись несколькими партиями. «Как на дембель», – сказал кто-то. «Не, на дембель в первой партии пойдут коммунисты и стукачи», – тихо откликнулись ему. «Тут даже сыны едут», – послышался еще голос. Это про нас, подумал я, косясь на Горинчу. О-хо-хо, до партий нам, как до мировой революции. Это раньше год-два пролетали незаметно. А тут всё пошло по-другому. День тянется как кишка. «Дописал ты письмо?» – спросил я Горинчу. Тот хмыкнул. «Эстественно! В гальюне с кондиционерами. Мол, уходим, подруга, в горы, а может, в океан». Противоположный берег сейчас смутно выступал из темноты. Можно было подумать, что его там и вовсе нет. Так что реплика Горинчи как-то так повернула все… Я вглядывался в уходящий со скрипом паром. Да, черт, я матрос речного флота, еще никогда не видевший ни океана, ни даже моря, вдруг здесь, в сухопутнейшей стране на свете, почувствовал что-то такое… короче, как будто на мгновенье оказался и вправду на океанском берегу. Даже дыханье в зобу сперло. На берегу не нанесенного ни на одну карту мира Афганистанского Океана! Я хотел сказать о своем открытии Горинче, но тут паром снова выплыл из темноты – пустой, и вторая партия пошла к воде, в ней и Горинча. Я был в следующей. Паром снова отчалил, поплыл по тросу. И тут у меня мелькнула мысль, что я Горинчу больше не увижу. Нервишки, нервишки все ж таки – натянулись как речной трос. И это было лучшим доказательством того, что мы не в океане: ведь трос не мог уходить в бесконечность. Значит, где-то он крепится – на той стороне.
Ну да, там была земля; я нашел Горинчу. «Знаешь, чего сказал паромщик?» – спросил он. «Ну?» – «Анастасьину?» – «Ну?» – «Короче, мол, не ходи туда». Я помолчал, слушая хлюп воды, покашливанье, шорох шагов, звяканье оружия в темноте. «И что Анастасьин?» – спросил я наконец. Горинча хмыкнул. «Не знаю. Будет говорить комбату или нет. Наши приуныли».
А я не знаю, приуныл или, наоборот, испытал облегчение. С одной стороны, конечно, интересно и рано или поздно, а придется. Война, мол, как женщина, и наш долг познать ее, говорит Горинча. Но, наверное, с Олеськой в лиственной роще в честь отмены крепостничества это было бы интересней. И самому ему на турслете с Мариной. Нет, Олеська все-таки мне родня какая-никакая. Я бы, честно говоря, согласился с какой-нибудь посторонней, ну а там видно будет. Вот у нас была учительница по английскому, всегда распухшие губы, голос с хрипотцой, вся слегка такая помятая по утрам, глаза намазаны неровно, как будто всю ночь неизвестно чем занималась. Вот на нее у меня до сих пор –реакция. Да и вообще Горинча выдумывает всякую фигню! У него какие-то гнилые идеи. Утром в тумане солнце светит на Вятке, рыба плещется, капли с колокола на катере падают, и непохмелившийся Усов командует: «Отдать в п….у! швартовы!» И мы идем на Кирс. Вот это познание. Причаливаем к первому населенному пункту после одиннадцати, и я бегу за портвейном. Вот это «уходим в море». Солнце встает, река сияет, чайки. Вот это «Эй, маэстро!». Кругом леса, столько зелени, что мне сейчас просто не верится, что такое может быть. Как там поет Прасол: «Вот так бы нам, перевернуть все кверху дном! / К черту женщин, дьявол всех возьми! / Эй, маэстро…»