Аркадий Бухов
Шрифт:
— Сам знаю. Слушайте, тетя: как только сложу будто чемодан, чтобы в Москву ехать, так у вас из комнаты стоны…
— А ты верно помнишь, что из моей?
— Еще бы. Четыре раза видел. У дяди будто кто-то на мандолине играет, а вы стонете.
И для большей убедительности добавлял:
— А по комнатам кто-то в белом ходит. А пальцы у него черные и на мизинце медное кольцо.
Четыре недели подряд после такого сна у Игнаши прятали чемодан, развлекали его деньгами и новыми костюмами, только чтобы он не вздумал уехать.
Когда это ему надоедало, он разрубал узел с завидной простотой:
—
В Москве ему тоже сильно помогали сны. Проигравши где-нибудь в железку очередной присыл из дома, сидя с мутными глазами после бессонной ночи, Игната тут же за столиком в кафе видел вещий сон, о котором немедленно сообщал родным:
— …Здоровье плохо. Доктора утешают, что до осени дотяну. Настроение скверное. Вчера опять видел сон. Будто пришел мальчик из писчебумажного магазина, в зеленой рубашке, и сказан басом: «Укради триста рублей и сходи к профессору Зиндану. Он тебя вылечит. А родным от этого прибыль». Сам мальчик лет семи, а сбоку будто борода треплется. Триста рублей придется зарабатывать ручным трудом — мести улицы, либо на завод поступлю…
Ровно через шесть дней длинное письмо родителей и близких родственников убедительно умоляло Игнату не растрачивать молодого здоровья, следить за собой, купить теплое вязаное белье и непременно писать о каждом таком вещем сне.
— Из четырехсот тридцати рублей, которые посылаем завтра, триста истрать на профессора, сто возьми себе, а тридцать — бедным…
Сколько получали от Игнаши бедные — об этом у меня пет никаких сведений. Сам он умалчивал об этом, что же касается до трехсот, то они действительно быстро переходили в чужие руки, причем о новом обладателе их Игната отзывался коротко и сердито:
— Арап, наверное… Карты в руках вертит и по сторо-11ам смотрит… Обязательно буду за другой стол садиться…
Научная карьера его кончилась тоже каким-то подобным вещим сном, который ясно определил, что, если Игната будет утомлять себя экзаменами, его тело привезут домой в товарном вагоне.
Теперь у него два больших дома, и он об этом конце высказывается без особого сожаления…
* * *
Для вещих снов, вообще, нужно какое-то особое предрасположение и явно выраженную еще в детстве склонность к этому. Я лично давно уже потерял всякую надежду хотя бы на один маленький сон, над которым можно было бы призадуматься и прицепить его к какому-нибудь последующему факту.
Иногда я ловлю какого-нибудь мистически настроенного человека и прошу его ввести меня в курс дела:
— А к чему это, если испанца видишь?
— Испанца?.. А какой он из себя?
— Маленький такой, черный совершенно и голый.
— Может, это негр, а не испанец?
— Представь себе, мне самому это показалось, а он уверял, что он испанец.
— А что он делал?
— Ничего не делал. Будто бы дикие гуси купались, а он только появился около меня, засмеялся и исчез, а вместо него — мой портной, и тоже смеется.
— Портной — это к дороговизне и малокровию.
— А может быть, это был не портной.
— Ну вот видишь — ты даже сна порядочного увидеть не можешь.
И он прав. А очень хочется. Чем я, в конце концов, хуже других?..
Вещи на знатока
Я люблю вещи. Может быть, это очень нехорошо, но, в конце концов, к пепельнице с отбитым краешком, на который так удобно класть потухающую папиросу, или к граненому флакону на туалете привыкаешь гораздо крепче и теплее, чем к знакомому, который из года в год приходит раз в неделю и надоедает рассказами о своей семейной жизни. Перестанет он ходить, придет вместо него другой, еще не успевший обнуднеть человек, и радуешься, что того, прежнего, не стало… А когда добьют изломанную пепельницу, четыре года бездельничающую на столе, — жалко. Как будто домашнюю кошку украли.
Но есть вещи, которые я ненавижу: вещи на знатока. И еще больше презираю их счастливых владельцев.
* * *
Он кончил университет где-то за границей. Слушал где-то лекции по искусству, носил большую шляпу с широкими полями, ездил по городам с картинными галереями и, вернувшись, стал писать плохие стихи и сердиться на редакторов.
Сейчас он стоит передо мной, смотрит на меня с недоброжелательным сожалением и тычет пальцем в облезлый, облупившийся низенький столик.
— Да ведь ему же около семидесяти лет… — возмущенно. говорит он.
— Стол не телячья котлета, — хмуро возражаю я, — на другой день не портится.
— Ему теперь цены нет.
— С моей точки зрения, тоже. На слом, может быть. Можно.
— Ведь такая же вещь красит комнату… Как вы не понимаете…
— Мне кажется, комнату еще более украсил бы обыкновенный, более молодой стол, на котором удобно писать, обедать…
— Я даже удивляюсь… Неужели вы не понимаете — это же смешно. Может быть, за этим столом писал и работал мой дед… Прадед, наконец…
— Это, что ли, вам по наследству?
— Не в этом дело. Купил по случаю.
— Следовательно, чей-нибудь чужой дед завел себе семьдесят лет тому назад приличный стол, а вы теперь, когда уж он пришел в негодность…
— Впрочем, эта вещь на знатока, — определенно недружелюбно заканчивает он и отходит.
Все-таки ему, как знатоку особенных вещей, не терпится. Через несколько минут он снова тянет меня к какому-то ящику, покрытому черной материей, и, стаскивая ее, торжествующе смотрит на меня.
— Фисгармония? Играете?
— Клавесины, — негодующе бросает он, — вы знаете, что это такое?
— Знаю. Играете?
— На них нельзя. Это двадцатых годов. Известная в то время фирма.
Клавесины занимают добрую половину стены. Что они заменяют у него — я не знаю. Может быть, музыкальный инструмент, может быть, пишущую машинку. Я внимательно осматриваю их и миролюбиво вставляю:
— А у меня граммофон дома. Хорошо, когда хочется музыки, завожу и слушаю.
Я не догадываюсь о том, как это может оскорбить человека с клавесинами. Он бледнеет, у него начинают трястись губы, и черная материя судорожно дрожит в руках.