Артур Артузов
Шрифт:
Вот этого Савинков перенести уже никак не мог. Что–что, а в свою историческую миссию он верил безоговорочно. Савинков был фанатиком порочной идеи. Без нее он был несчастнее андерсеновского голого короля. Разоблачение, а точнее, всенародное уличение в отсутствии даже фигового листка какой–либо подлинной идеи для него было куда хуже физической смерти, которой он, человек сильной воли и сильных страстей, боялся меньше всего.
Знаменитому андерсеновскому мальчугану хватило всего трех слов: «А король–то голый!» Артузову и Пиляру дляя этого потребовалось одиннадцать дней.
Заявления Савинкова, сделанные им в ходе судебного процесса в заключительном слове (не следует смешивать с последним, от которого он отказался), общеизвестны. Они были опубликованы и в советской, и в зарубежной печати, вышли тогда же в виде отдельной брошюры. Менее известно, что свое полное идейное и политическое разоружение, признание советской власти он подтвердил, причем неоднократно, и в частных письмах, адресованных самому близкому ему человеку – сестре Вере, и бывшим соратникам, и в дневнике, который вел в заключении.
В них Савинков написал, что признал советскую власть прежде всего потому, что окончательно убедился, что русский народ поддерживает ее. Во всех письмах повторяетсяя мысль: «Русский народ не с нами, а с Советской властью». «Выбирая между всеми разновидностями бело–зеленого движения, с одной стороны, и Советской властью – с другой, русский народ выбирает Советскую власть… Всякая борьба против Советской власти не только бесплодна, но и вредна». «Правда в том, что не большевики, а русский народ выбросил нас за границу, что мы боролись не против большевиков, а против народа… Когда–нибудь это… поймут даже эмигрантские „вожди“».
Последняя фраза – из письма сестре Вере.
А вот запись в дневнике: «Андрей Павлович [Федоров], вероятно, думает, что поймал меня. Арцыбашев {42} думает, что это двойная игра, Философов думает – предатель, а на самом деле все проще. Я не мог дольше жить за границей, не мог, потому что днем и ночью тосковал о России. Не мог, потому что в глубине души изверился не только в возможности, но и в правоте борьбы. Не мог, потому что не было покоя. …Не мог, потому что хотелось писать, а за границей что же напишешь? Словом, надо было ехать в Россию. Если бы наверное знал, что меня ждет, я бы все равно поехал…»
Захватив руководителя одной из самых опасных контрреволюционных, антисоветских, антинародных организаций – Савинкова, Артузов и его сотрудники одержали блестящую победу как чекисты. Вынудив Савинкова признать свое полное политическое банкротство, – цену этой победы удвоили.
Между тем Савинков, пребывая в тюрьме, все более впадал в настоящую, усугубляющуюся день ото дня депрессию. Тюрьма как форма наказания за содеянное была не для него. К смертной казни он был готов издавна, еще со времен покушений на царских министров и великих князей. Но не к тюремной камере, даже застланной по его просьбе ковром, даже с выездами в Сокольники и походами в театры и рестораны…
Он был человеком дела. Савинков в камере Внутренней тюрьмы чувствовал себя запечатанным в кувшине джинном из арабских сказок.
Настроение резко ухудшилось после того, как 9 апреля 1925 года была освобождена из–под стражи Любовь Ефимовна, делившая с ним камеру.
Он пишет отчаянное письмо председателю ОГПУ. Вот его текст, с сохранением авторской орфографии и пунктуации.
«Гражданин Дзержинский.
Я знаю, что Вы очень занятой человек. Но я все–таки Вас прошу уделить мне несколько минут внимания.
Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, – меня поставят к стенке, – второй, – мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, т. е. тюремное заключение, казался мне исключенным: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмой, «исправлять» же меня не нужно, – меняя исправила жизнь. Так и был поставлен вопрос в беседах с гр. Менжинским, Артузовым и Пиляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать. Я был против вас, теперь я с вами; быть серединка–на–половинку, ни «за», ни «против», т. е. сидеть в тюрьме или сделаться обывателем, я не могу.
Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован, что мне дадут возможность работать. Я ждал помилования в ноябре, потом в январе, потом в феврале, потом в апреле. Теперь я узнал, что надо ждать до Партийного Съезда, т. е. до декабря—января… Позвольте быть совершенно откровенным. Я мало верю в эти слова.
Разве, например, Съезд Советов не достаточно авторитетен, чтобы решить мою участь. Зачем же отсрочка до Партийного Съезда? Вероятно, отсрочка эта – только предлог…
Итак, вопреки всем беседам и всякому вероятию, третий исход оказался возможным. Я сижу и буду сидеть в тюрьме – когда в искренности моей едва ли остается сомнение и когда я хочу одного: эту искренность доказать на деле.
Я не знаю, какой в этом смысл. Я не знаю, кому от этого может быть польза.
Я помню наш разговор в августе месяце {43} . Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных. С тех пор прошло немало времени. Я многое передумал в тюрьме и – мне не стыдно сказать – многому научился. Я обращаюсь к Вам, гражданин Дзержинский. Если Вы верите мне, освободите меня и дайте работу, все равно какую, пусть самую подчиненную. Может быть, и я пригожусь: ведь когда–то и я был подпольщиком и боролся за революцию… Если же Вы мне не верите, то скажите мне это, прошу Вас, ясно и прямо, чтобы я в точности знал свое положение.
С искренним приветом
Б. Савинков».
Ответить на это письмо Дзержинский не успел. К тому же освобождение Савинкова было вне его компетенции. Помиловать Савинкова вторично мог лишь ВЦИК СССР. Дзержинский имел возможность только ходатайствовать перед высшим органом советской власти об этом. То, что от него зависело, он сделал: создал для осужденного Савинкова, мягко говоря, совершенно необычный режим содержания под стражей. И только. Председатель ОГПУ был вовсе не столь всевластен, как полагают многие историки.