Ашборнский пастор
Шрифт:
Служанка кивнула, что означало: «Да, это правильно!» В свою очередь вздрогнула и я, только не покраснела, а побледнела.
– О дитя мое, – спросила я тихо, – а будет ли в обычаях этого дома, если я, беседуя с тобой, возьму твою руку?
Элизабет бросила взгляд на служанку и поставила стул таким образом, чтобы незаметно со стороны ее ладонь могла лечь в мои руки.
Когда я взяла эту руку, руку моего ребенка, я не смогла удержаться и быстро поднесла ее к губам.
Этот жест заставил служанку обернуться.
– Матушка, – сказала Элизабет, – вам не следует целовать мои руки; это я должна уважительно поцеловать ваши.
И
Сквозь напускную холодность я почувствовала любовь дочери, но так, как видишь огонек в алебастровой лампе, [534] – тусклый, приглушенный, дрожащий.
Боже мой, как много мне хотелось ей сказать! Как много вопросов хотелось ей задать!
533
Аргус – в древнегреческой мифологии стоглазый великан; олицетворение звездного неба; часть его глаз оставалась открытой даже во время сна; в переносном смысле аргус – бдительный страж; иногда это название употребляется в ироническом смысле.
534
Здесь имеется в виду т. н. алебастровое стекло – дымчатое, но просвечивающее стекло, получившее свое название от сходства с алебастром и производившееся в XIX в. в Германии и Чехии; употреблялось для производства предметов роскоши, в том числе для светильников.
Сердце мое переполнялось без меры!
Как же получилось, что мои уста стали такими немыми, такими бессловесными?!
Господи Боже мой! Кому же пришла в голову мысль отмерять любовь дочери к своей матери, как жалкому наемнику отмеряют, отрезают и взвешивают кусок хлеба?!
Эта любовь, не была ли она хлебом для моего сердца?! Зачем же хлеба, который оно искало так далеко и по которому столь изголодалось, дают так мало? Почему же после столь долгого ожидания мне было отмерено его так скупо?
Дочь сказала мне:
«Таково правило, принятое в доме господина Уэллса».
Да, но было еще кое-что, о чем эти скупые распределители любви не подумали. Дело в том, что девицы Уэллс видели свою мать ежедневно; дело в том, что ежедневно они ей давали то малое, что было позволено моей дочери дать мне лишь в конце месяца.
Не предъявлено ли в доме столь точных расчетов моему бедному материнскому сердцу долговое обязательство? Так почему бы не выплатить этот долг в срок?
Сидя рядом с Бетси, я, вместо того чтобы благодарить Бога, благословлять Провидение, упиваться своим счастьем, просила, требовала, тихо укоряла.
И все же разве я не должна была прочесть в устремленных на меня прекрасных глазах моей дочери все то, чего она не осмеливалась сказать?
Разве в нежном пожатии ее руки я не должна была вновь обрести ее любовь, которую она не отваживалась высказать?
Да; но прозрачность ее глаз, но дрожание ее руки, не были ли они проявлением лихорадки, пылающей лихорадки под этой ледяной внешностью?
Лихорадка, пожирающая ледяную статую, – не выглядело ли это странным и пугающим?
И еще этот повторявшийся время от времени сухой, нервный кашель, который я слышала не только на улице и
О, если бы служанка вышла из кабинета хоть на минуту; если бы в эту минуту подальше от ее глаз я смогла обнять мою дочь, пересадить ее со стула мне на колени, прижать ее к сердцу, поцеловать ее в лоб, в щеки, в губы, обласкать ее всю! Боже мой, если бы она могла всегда быть рядом со мной, чтобы я имела право обращаться с ней как мать с дочерью! Боже мой, если бы я могла быть к ней холодной!
О дитя мое, твоя мать шестнадцать лет твоей жизни обращалась с тобой как с чужой, и вот теперь Господь ее наказал.
Часы прозвонили два часа дня.
Служанка встала.
– Боже мой! – вскричала я. – Что это значит?
Я испугалась, как пугается заключенный, который при каждом шуме, раздающемся в тюрьме, всякий раз, когда открывается дверь, думает, что это пришли объявить ему смертный приговор.
Бетси побледнела и сильнее сжала мою руку.
– Мне надо вас покинуть, добрая моя матушка, – сказала она.
– Покинуть меня? Но почему? – спросила я почти растерянно.
– В два часа десять минут в доме господина Уэллса обедают.
– Боже мой, так ты проголодалась? – в своем эгоизме спросила я.
Слеза увлажнила ресницу Бетси.
– Меня больше не спрашивают, проголодалась ли я, люблю ли я, – ответила она чуть слышно. – В два часа десять минут в доме господина Уэллса обедают, вот и все.
– Имейте в виду, мисс Элизабет, – вмешалась служанка, – вы рискуете опоздать к обеду.
– О нет, нет, будьте спокойны, – откликнулась, вся дрожа, Бетси, – передайте, я сейчас буду.
Служанка на мгновение остановилась; наконец, услышав звук открывающихся дверей, она сама двинулась в коридор, объявляя:
– Мисс Элизабет сейчас придет.
На один миг, на одну секунду мы остались одни.
Как только сопровождаемая взглядом Бетси служанка скрылась за дверью, бедное мое дитя обвило руками мою шею, прижало меня к своей больной груди и из глубины ее стесненной души вырвался крик:
– О матушка моя! Добрая моя матушка!
Затем, она поневоле прошептала слова, которые были долго затворены в ее сердце:
– Как я несчастна!..
– Что ж, – откликнулась я, – пиши мне каждый день, рассказывай мне обо всем, дитя мое.
– В доме господина Уэллса пишут только один раз в неделю и госпожа Уэллс читает письма.
– Но ведь если это госпожа Уэллс!.. – воскликнула я.
– О, – промолвила Бетси, – лучше бы их читал ее муж… Однако, тсс, тише, матушка!
И моя дочь, прежде чем попрощаться со мной, подставила мне лоб для поцелуя так же, как она это сделала при встрече.
Я надеялась, что она уйдет, а я останусь одна.
Боже мой, здесь нечего было красть – в этой комнате с серыми стенами, с занавесями из белого муслина, [535] с четырьмя плетеными стульями.
535
Муслин – мягкая тонкая ткань, хлопчатобумажная, шерстяная или шелковая.