Аватара клоуна
Шрифт:
– Сократ, однако, считал ровно наоборот.
– И как бы э-это стало известно, не будь пи-исьма? – Грудин улыбнулся. – И потом, вы, верно, за-аметили, я ношу линзы, а сильная близорукость развивает воображение. Роман – это форма моего сууществования, иногда думаю, не от хо-орошей жизни…
«Урод! – закричал про себя Лялин. – Убогий, ущербный урод, только и можешь буковки составлять!» Он поднялся.
– Хорошо, я посмотрю, что можно сделать. Прощайте! Грудин протянул руку. В дверях Лялин обернулся и увидел, как он смотрел на ещё дымившиеся окурки и блаженно улыбался.
Лялин писал об окружавшем просто и ясно, порой остро и пронзительно, в его произведениях чувствовалась страсть, но мир под его пером утрачивал присущую ему тайну, представая созданным для человека, обыденным, как в своей трагичности, так и фарсе. Лялин ставил целью
– Лиля, Лиля, – позвал он сдавленным голосом.
– Что, дорогой?
– Знаешь, хочу тебя удивить, – разворачиваясь в кресле, начал Лялин. – Я уже давно… – Он закашлялся. – Я уже давно такого не встречал… Прочитай, по-моему, это гениально…
Лялин встал, отвернувшись к шкафу со своими книгами, чтобы жена не увидела судорогу, исказившую его лицо.
– Прямо сейчас?
– Да, – глухо выдавил он, – прямо сейчас…
Смеркалось, тени под фонарями ползли к домам. Лялин покружил по району, и ноги привели его в то же кафе, где он сидел с Грудиным. «Я ставлю для себя самую высокую планку, – вспомнилось ему, – сужу себя по гамбургскому счёту. Иначе зачем?» – «Иначе зачем?» – деревянным голосом повторил вслух Лялин, помешивая кофе. Он подумал, что слишком много отдал искусству, казавшемуся ему теперь пустым занятием, и даже не завёл детей. «Надо бросать», – пробормотал он, раздавив окурок, и сам не понял, к чему это относилось – к курению или литературе. Лялин мелкими глотками тянул кофе и думал, что Лиля ещё молода и вполне может родить, а он может устроиться в редакцию читать чужие книги, что это честнее, чем писать свои. У Лялина было буйное воображение, он уже представлял, как удивится редактор, принимая его на работу – ну, ты же не сомневаешься, вкус-то у меня есть! – скажет он, похлопав его по плечу; как Лиля будет вечерами ждать его возвращения, как он станет играть с ребёнком, оставив на службе всё, что связано с литературой. Это и есть настоящая жизнь, а не ежедневное блуждание в грёзах.
– Извините, мы закрываемся.
Расплатившись, Лялин вышел за дверь, в последний раз бросив взгляд на стол, за которым сидел, где вместе с пачкой сигарет оставил свою прежнюю жизнь. Чтобы выгадать время и дать возможность
– Дорогой, я так волновалась! – обвила она его шею, сбив набок галстук. – Ты же у меня всё!
Лялин, неловко потоптавшись, обнял жену:
– Прости… Ты прочитала?
– Роман? Уже давно. Сижу и плачу – хотела даже звонить в полицию.
– И как?
– Тут ты и пришёл.
У Лялина в горле застрял комок.
– Роман, – шёпотом повторил он.
– Ах, роман. Не знаю, дорогой, чем он тебя заворожил. Читал, как всегда, по диагонали? Стиль, безусловно, есть.
Но это всё. Безжизненно как-то, мёртво. Верно, попал тебе под настроение…
Лялин недоверчиво отстранился, пристально заглянул в глаза:
– Хочешь сказать, я пишу лучше?
– Смеёшься?
И тогда Лялин стал хохотать. Он никогда так не смеялся – ни до, ни после, и был не в силах остановиться, даже когда жена взяла его за руку.
– Что, что с тобой? – встревожено повторяла Лиля, впервые видевшая мужа в таком состоянии. – Неужели… – Её лицо отразило внезапно пришедшую мысль. – Неужели ты… – Она ткнула в него пальцем. – Ты!
Теперь они хохотали оба, опустившись на грязный по ловик.
– Гамбургский счёт! – в изнеможении захлёбывался Лялин. – Гамбургский счёт!
– А ты-то, ты-то! – заливалась Лиля.
Из-под двери сквозил холод, на кухне пробили часы.
– Ну, мы же его опубликуем, – немного успокоившись, сказал Лялин.
– Конечно, дорогой! В порядке очереди.
Маятник качнулся, и всё пошло своим чередом. Лялин по-прежнему мастерил романы, писал заказные статьи и дружил с нужными людьми, которых в глубине презирал. Грудина он больше не видел, а когда в памяти иногда всплывала их встреча, вспоминал, что его роман целиком так и не прочитал. Жена по-прежнему готовила ему кофе, и он оставался в счастливом неведении относительно той ночи, когда она по телефону призналась подруге: «Прочитала гениальный роман, но ради мужа пришлось его отклонить».
Петербургский реквием
«Всё, что с нами случается, случается помимо нас, – бубнил Семён Захарович, работая могильным заступом. – И жизнь нам дают не спрашивая, и смерть». Но думал о том, почему оказался на кладбище, заживо гниющим среди мертвецов, могильщиков и забулдыг-сторожей.
Семёну Захаровичу за шестьдесят, и ещё недавно он считал свой возраст нежным, как у младенца: «То сердце, то печень, тронь – сломаются». А теперь моросил дождь, комья сырой земли липли к железу, но простуды он не боялся. У его сверстников толпились в прихожей врачи, карманы оттопыривали лекарства, а речь перемежали слова из медицинского справочника. Но Семён Захарович не мог поддерживать разговоры, которые крутились вокруг болезней, не мог жить согласно принципу: «Лечусь – значит существую!», ему вдруг стало всё безразлично, и он не мог ответить себе, зачем и дальше тянуть лямку.
Так он очутился в Александро-Невской лавре.
Раньше Семён Захарович работал редактором и теперь ухаживал за могилами так же тщательно, как раньше чистил рукописи. Ему отвели просевшую, жмущуюся к забору привратницкую, из-за двускатной крыши похожую на гроб, с окошком таким низким, что мужчину от женщины можно было отличить лишь по обуви. Семёну Захаровичу было всё равно. Он давно носил привычки, как улитка дом, прячась в них, чувствовал себя везде на своём месте.
И всюду оставался чужим.
Когда-то в юности Семён Захарович, мечтая осчастливить мир, запускал в него бумажные кораблики надежд, для прочности подкладывал в его основание обожжённые болью кирпичики своих стихотворений. Но мир оставался глух, до него было не докричаться, а все попытки Семёна Захаровича оставались звонками в пустую квартиру. И всё же мысленно он продолжал писать книгу, в которой ответил бы сразу на все вопросы. Потому что все вопросы для него сводились к одному – отчего мир такой огромный, а он живёт в нём, будто в собачьей конуре. С годами книга пухла, а вопрос по-прежнему сверлил мозг. И теперь он пытался найти ответ в окружавших его эпитафиях, которые слагали заключительные главы его книги. В плывших рассветных сумерках он перелистывал свои замогильные записки, не в силах разобрать, видит их во сне или наяву.