Аватара клоуна
Шрифт:
– Давай разберёмся… Витёк под нами ходит, нам и спрос… Полковник не возразил. И это стало первой ошибкой.
– Он задолжал… Посуди сам, разве это справедливо? Витька знал эти байки о лукоморье – смущают словами, как глупую рыбу, ловят на блесну.
– Но к чему жестокость, он ещё молод…
У полковника запершило в горле. Он взывал к человечности, и это было второй ошибкой. «Не усовестишь!» – думал Витька. Он был как в бреду. И тут его пронзило: сейчас полковника свалят ударом кулака и будут бить даже мёртвого!
Он с криком шагнул
Когда Витька вернулся, философ был уже мёртв. Он лежал, вытянувшись на постели во весь свой огромный рост, и от него, как и при жизни, веяло какой-то детской наивностью. Он там, подумал Витька, где уже не помогает раскаяние. Потом медленно прислонил дуло к виску и выстрелил.
Игнат и Кондрат
«Каждый человек – писатель, он пишет своё житие невидимыми чернилами», – думал Игнат Трепутень, кусая гусиное перо. За слюдяным окном догорал семнадцатый век, Иван-колокол пугал ворон, а в Кремле, заглушая его, шептались по углам.
«Что страшно одному – другого не пугает», – продолжал размышлять Игнат. На площади чернели головы с пиками вместо шей, галдели птицы, вырывая друг у друга мёртвые глаза, и перья, измазанные запёкшейся кровью, сыпались на булыжник.
Игнат всего с месяц как сменил рясу на кафтан. «Послужи государю твёрдой рукой», – перекрестил его на дорогу игумен с высохшим от молитв лицом. У предыдущего писаря нос скривили клещи усов, а взгляд был такой острый, что хоть перо очинивай. Но на масленицу, проверяя глазомер, он высчитал глотками бутыль медовухи и допустил пропуск в титулах царя. От страха у него выпали волосы, хмель выветрился, а тень встала дыбом. Но с бумаги букву не вырубишь. Тараща медяки глаз, он уже видел, как точат топор. И, расплетя с перепугу лапти, стал вить верёвку. Но потом, растолкав стражу, удрал к шляхтичам, принюхиваясь к пограничным заставам, точно зверь. Он бежал, выскакивая из порток, и в Варшаву явился, в чём мать родила.
Звали его Кондрат Черезобло.
Вслед ему полетели грамоты. Их под диктовку думного дьяка выводил Игнат. Красивым почерком, за который его взяли из монастыря.
Изо дня в день Игнат прислонял букву к букве, макая носом в чернильницу. Он всегда держал её под рукой, а перо за ухом. В его замурованной келье едва поместился стол, на котором, переплетая пламя косичкой, денно и нощно чадила свеча. Игнат сидел на высоком стуле, болтая ногами над земляным полом, заслонившись от мира кованой дверью и ворохом бумаги.
А за Кондратовой душой явился государев человек.
– Не сойти мне с этой половицы, – топнул он каблуком, оттопыривая карман, из которого глядела тьма, – пока здесь не окажутся его кости!
В королевской свите спрятали ухмылки:
– Но ваш подданный ссылается на нехватку
– Кондрашка умалил честь помазанника! – стучал он посохом, багровея, как рак. И пока анафематствовал, зашло солнце. – Впрочем, воля ваша, вам выбирать…
– А в чём же наша воля?
– Кол или виселица! Ему отказали.
Боярин выломал под ногами половицу и, унеся с собой, сдержал слово.
Однако домой он вернулся с пустыми руками. И это ему не сошло. Звали посла Чихай-Расплюев, а указ о его ссылке написал Игнат Трепутень.
Была ранняя весна, Кондрат брёл по нерусскому лесу, разглаживая седые колтуны мокрым снегом, и сочинял стихотворение:
ЧУЖБИНА
Чужбина. Чужбина, чужбина…Чужбина, чужбина, чужбина…Чужбиначужбиначужбина…Пел ветер, скрипели сосны, и воспоминания уносили его в Москву. А там икалось Игнату. Он запивал икоту квасом, корпел над челобитными и, причащаясь, видел отражённого в чаше змия. «Повинную голову и меч не сечёт», – искушал он беглецов аккуратными ижицами и ятями. Ото лжи у него шелушился нос, и он соскабливал кожу ногтем.
А после спускался в подвал – смотреть, как, выжимая рубахи, трудятся до седьмого пота палачи.
Иногда он получал в ответ сломанную пополам стрелу. И тогда понимал: ему не верят.
Игнат седел изнутри и, оседлав свой возраст, был лыс, как колено. «Не перебегай дорогу зайцу, чтобы чувствовать себя львом», – учил он. Однако его боялись. Величали по отчеству и ломали шапку перед его железной дверью.
Теперь у него всё было написано на лице. Но прочитать по нему было ничего нельзя. Когда же он невзначай проводил по лбу платком, там отпечатывалось: «Холопу – кнут, боярину – почёт!» И он торопливо прятал в карман свою мораль.
На пирах Игната превозносили до небес, а за спиной ему мылили верёвку. Он принимал это как должное. В своих ночных мыслях он доказывал, что прощать врагов – значит вовремя их предавать, и не опускал глаз, когда угодники на иконах заливались краской. «Памятники рукотворны, – приговаривал Игнат, отправляя в Сибирь завистников, – к славе каждый сам себя за уши тянет».
Раз в келью явился татарский мирза Ага-Кара-Чун. На нём было столько крови, что пока он говорил, она стекала ручьями с рукавов.
– Тебя же четвертовали… – удивился Игнат, вспомнив, как гудело лобное место: «Ну что, секир-башка, добунтовался!»
А теперь татарин стоял цел и невредим.
– И что? – в свою очередь удивился гость. – Разве можно, расчленив тело, разъять душу?
Взяв правую руку в левую, он почесал её об угол стола. Игнат покосился на дверь: соглядатаев при дворе, как грязи.