Автобиографическая проза
Шрифт:
— Да, — подтвердила мать.
— А младшая потом еще вышла замуж за князя и за графа, и у нее было четыре лошади: Сахар, Огурчик и Мальчик — одна рыжая, другая белая, другая черная. А старшая — в это время — так состарилась, стала такая грязная и бедная, что Осип ее из богадельни выгнал: взял палку и выгнал. И она стала жить на помойке, и столько ела помойки, что обратилась в желтую собаку, и вот раз младшая едет в ландо и видит: такая бедная, гадкая, же-лтая собака ест на помойке пустую кость, и — она была очень, очень добра! — ее пожалела: «Садись, собачка, в экипаж!»,
— Да, — снова подтвердила мать. — Отца у них не было, только мать.
— А отец умер — от диабета? Потому что слишком много ел сахару, да и вообще пирожных, разных тортов, кремов, пломбиров, шоколадов, ирисов и таких серебряных конфет со щипчиками, да, мама? Хотя Захарьин ему запретил, потому что это вас сведет в могилу!
— При чем Захарьин, — внезапно очнулась мать, — это было давно, когда еще никакого Захарьина не было, и вообще никаких докторов.
— А слепая кишка была? Ап-пен-ди-цит? Такая маленькая, маленькая кишка, совсем слепая и глухая, и в нее все сыплется: разные кости, и рыбьи хребты, и вишневые кости тоже, и кости от компота, и всякие ногти… Мама, а я сама видела, как Муся объела карандаш! Да, да, у нее не было перочинного ножика, и она чинила зубами, а потом глотала, все чинила и глотала, и карандаш стал совсем маленький, так что она даже потом не могла рисовать и за это меня страшно ущипнула!
— Врешь! — от негодования и изумления прохрипела я. Я тебя ущипнула за то, что ты при мне объедала мой карандаш, с «Муся» чернилом.
— Ма-ама! — заныла Ася, но, по невыгодности дела, тут же меняя рейс. — А когда человек сказал да, а во рту — нет, то что же он сказал? Он ведь два сказал, да, мама? Он пополам сказал? Но если он в эту минуту умрет, то куда же он пойдет?
— Кто куда пойдет? — спросила мать.
— В ад или в рай? Человек. Наполовину враный. В рай?
— Гм… — задумалась мать. — У нас — не знаю. У католиков на это есть чистилище.
— Я знаю! — торжествующе Ася. — Чистильщик Дик, который маленькому Лорду подарил красный футляр с подковами и лошадиными головами.
— И вот, когда тот разбойник потребовал, чтобы она выбрала, она, обняв их обеих сразу, сказала…
— А я знаю! — я, молниеносно. — Разбойник, это враг этой дамы, этой дамы, у которой было две дочери. И это, конечно, он убил их отца. И потом, потому что он был очень злой, захотел еще убить одну из девочек, сначала двух…
— Ма-ама! Как Муся смеет рассказывать твою сказку?
— Сначала двух, но Бог ему запретил, тогда — одну…
— И я знаю какую! — Ася.
— Не знаешь, потому что он сам не знал, потому
— Может быть, — сказала мать, прислушиваясь, — но я этого и сама не знала.
— Потому что он был в нее влюблен! — торжествовала я, и уже безудержно: — И ему лучше было ее видеть в могиле, чем…
— Какие африканские страсти! — сказала мать. — Откуда это у тебя?
— Из Пушкина. Но я другому отдана, но буду век ему верна. (И после краткой проверки.) Нет, кажется, из «Цыган».
— А по-моему, из «Курьера», который я тебе запретила читать.
— Нет, мама, в «Курьере» — совсем другое. В «Курьере» были эльфы, то есть сильфы, и они кружились на поляне, а молодой человек, который ночевал в копне сена, потому что его проклял отец, вдруг влюбился в самую главную сильфиду, потому что она походила на молочную сестру, которая утонула.
— Мама, что такое молочная сестра? — спросила присмиревшая, подавленная моим превосходством Ася.
— Дочь кормилицы.
— А у меня есть молочная сестра?
Мать, на меня:
— Вот.
— Фу! — сказала Ася.
— А она, Ася, мама, не моя, правда, мама?
— Не твоя, — подтвердила мать. — Потому что Асю кормила я, а тебя — кормилица. Твоя молочная сестра — дочь твоей кормилицы. Только у твоей кормилицы — был сын. Она была цыганка и очень злая и страшно жадная, до того жадная, что, когда дедушка ей однажды вместо золотых серег подарил позолоченные, она вырвала их из ушей и так втоптала в паркет, что потом ничего не могли найти.
— А у тех девочек, которых потом убили, сколько было кормилиц? — спросила Ася.
— Ни одной, — ответила мать, — их мать кормила сама, потому, может быть, так и любила и ни одной не могла выбрать и сказала тому разбойнику: «Выбрать я не могу и никогда не выберу. Убей нас всех сразу». — «Нет, — сказал разбойник, — я хочу, чтобы ты долго мучилась, а обеих я не убью, чтобы ты вечно мучилась, что эту — выбрала, а ту… Ну, которую же?» — «Нет, — сказала мать. — Скорей ты умрешь, здесь передо мной стоя, от старости или от ненависти, чем я — сама осужу одну из моих дочерей на смерть».
— А кого, мама, она все-таки больше жалела? — не вытерпела Ася. — Потому что одна была болезненная… плохо ела, и котлет не ела, и бобов не ела, а от наваги ее даже тошнило…
— Да! А когда ей давали икру, она мазала ее под скатерть, а селедку жеваную выплевывала Августе Ивановне в руку… и вообще под ее стулом всегда была помойка, — я, с ненавистью.
— Но чтобы она нечаянно не умерла с голоду, мама становилась перед ней на колени и говорила: «Ну ррради Бога, еще один кусочек: открой, душенька, ротик, я тебе положу этот кусочек!» Значит, мама ее — больше любила!